окончательно меня обескураживали. Хотя отец был очень добрым, я всегда входил в эту комнату не без опаски, да и вызывали меня сюда только для того, чтобы выслушать какой-нибудь выговор, но иногда с восхищением посмотреть на таинственный телефон – сенсационную новинку того времени, которая никогда не могла надоесть. Столовая в стиле Генриха II с красными и желтыми витражами меня тоже немного пугала, но в конце концов я ее полюбил. Прежде всего, это была столовая, а я уже тогда был весьма прожорлив; впоследствии я отыскал в ней рисунки из сказок Перро. Львы и химеры встречали меня при подходе к буфетам и серванту, а с одного из витражей мне улыбалась красивая дама в костюме эпохи Возрождения. Однако ослепление домашним интерьером не устояло перед временем. Наступила реакция. Теперь я несправедлив к интерьерам замков Луары и с трудом заставляю себя примириться с самыми прекрасными предметами мебели эпохи Возрождения.
В моей комнате я нежно любил розетку на потолке, откуда свисал ночник из разноцветного стекла, чей целительный свет преображал сыпь и следы от ветрянки. Игровая комната находилась совсем рядом; в ней имелся чулан, куда мой старший брат Раймон заходил гораздо чаще, чем я. Но место, которое я предпочитал – не было ли это предопределением свыше? – это бельевая комната. Горничные, швеи-поденщицы рассказывали мне истории про чертей, пели «Ласточку предместий» или колыбельную Жоселины[192]. Сумерки сгущались, наступала ночь, и я, забыв о книжках, о брате, наблюдал за женщинами, что шили при свете керосиновой лампы.
Из такой тихой и неспешной провинциальной жизни мои родители вдруг вырвали меня, пятилетнего, решив переехать в Париж. У меня до сих пор сохранилась ностальгия по прошлому, по бурным ненастным ночам, по сигналу рожка, помогавшего кораблям не заблудиться в тумане, по похоронному звону и мелкому нормандскому дождику моего детства.
Прекрасная эпоха в Париже
Каждый год мы навещали бабушку и дедушку в Париже.
Я сохранил об этом восхитительное воспоминание.
Недавно появившееся электричество поражало не меньше, чем трагическое обращение Михаила Строгова[193] со сцены театра Шатле: «Смотри во все глаза, Михаил Строгов. Смотри!» «Пилюли Дьявола», «Вокруг света за восемьдесят дней» и кино, которое тогда показывали у Дюфайеля, – все это покорило меня окончательно.
Мне было пять лет, чудесный возраст, чтобы смотреть вокруг и все запоминать, пока не вступит в свои права приводящая в отчаяние логика сознательного возраста. Я благодарен небу за то, что прожил в Париже последние годы «Прекрасной эпохи». Она оставила свой отпечаток на всю мою жизнь. Я сохранил в памяти ее образ как воспоминание о счастливом времени, разнообразном, спокойном, когда все в жизни приносило радость. Общая беззаботность происходила оттого, что всем казалось, будто жизнь и сбережения как богачей, так и бедных были защищены от всех неожиданностей, а в будущем благосостояние еще больше увеличится. Что бы с тех пор мне ни посылала жизнь, ничто не может сравниться с приятным воспоминанием о том времени.