— Ну что глядите!.. Снимайте!..
В несколько рук стянули, гибко распрямили, уложили рулон на землю. Штык-ножом распороли веревку. Стали раскручивать, раскатывать кошму, и завернутый Синицын крутился вместе с рулоном — башмаки, макушка, — и, когда кошма развернулась, он вдруг выпал из нее, лег на спину лицом вверх, прижав к бедрам руки, чуть развалив в ступнях измызганные ботинки.
Все наклонились, смотрели. Лицо Синицына было бледным, с приоткрытым ртом, с изумленно глядящими глазами, над которыми слабо и мучительно приподнялись брови. Маленькая родинка нежно темнела на лбу. Он был без ремня, рубаха навыпуск, и его штаны были в пятнах земли, ружейного масла, пищевого жира, а худые пальцы, сжатые лодочками, касались бедер. Под ногтями чернела грязь.
— Наркотика дали… Усыпили… — кто-то тронул Синицына, пытаясь его разбудить.
Мокеев схватил запястье Синицына, пытаясь прощупать пульс. Худая хрупкая рука была теплой, но уже теряла тепло, уже была холодней живой горячей руки. В глазах, остекленелых, направленных в небо, застыло недавнее и уже неизменное выражение страха, изумления, просьбы, невысказанной, остановившейся, погрузившейся в остывающую голубизну.
Мокеев ощупал его худое под рубахой тело. На мгновение прижался ухом к груди, надеясь услышать биение сердца. Быстро, неловко стал расстегивать пуговицы на рубахе, открывая грудь. Рубаха раскрылась, и на узкой впалой груди под соском обнажилась тонкая малая ранка, уходящая в глубину. Она была без крови, без запекшейся корки, чистая, почти сухая, с чуть видными слипшимися краями, сквозь которые в худую грудь проникло лезвие ножа, оставалось там, окруженное бьющейся, проколотой, умиравшей плотью, а потом выскользнуло обратно. Должно быть, его держали при этом несколько сильных мускулистых рук, давая сердцу вытолкать кровь на землю. А когда стекла и замерла последняя капля, те же руки омыли рану, склеили аккуратно края, надели и застегнули рубаху, закатали тело в кошму.
Все молча смотрели на Синицына, на его бледный лоб с родинкой, на приоткрытые губы, в которых остыл, задержался последний негромкий стон. И Мокееву казалось, что этот стон был к нему, его молил о спасении, его укорял и винил.
И этот услышанный жалобный стон вдруг помутил его разум. Будто солнце, возгоревшись, ударило в мозг бесцветной вспышкой, прожгло изнутри глазницы, стало кататься в голове стучащим шаром. И в этих ударах, изжигавших сознание, были звериная тоска, ненависть и бессилие, невозможность вырваться из этой войны, где действовали вероломство, безумие, не имевшая скончания жестокость. И среди этой войны, истребленных кишлаков, растерзанных на клочья машин было бледное, детское, несчастное лицо Синицына с родинкой под поднятой бровью.