Колокола и ветер (Галич-Барр) - страница 37

По возвращении из Эфиопии, за неполных сорок дней до смерти, Андре стал похож на человека, уже перешедшего на ту сторону. Попросил, чтобы я по фотографии сделала ее портрет маслом. Отказался от всякой врачебной помощи и ушел в себя. Знал, что скоро умрет. Тогда он не сказал, зачем ему портрет неизвестной мне женщины, не открыл, кто она. Я подчинилась его просьбе, и это ему, хотя бы внешне, подняло настроение. Он стал нежным существом, его преданность была трогательна.

Я заметила в нем перемену. Объясняла ее болезнью, меланхолией, тем, что долгие часы провожу на работе. Он хотел, чтоб я прекратила врачебную практику. Требовал моего неотлучного присутствия, будто предчувствуя скорую смерть. Я постоянно была рядом с ним. Мне казалось, он молится, чтобы смерть поспешила, хотя чувствовал, как я его люблю. Отказался от терапии и стал весьма набожен. Это была огромная перемена.

Андре еще в отрочестве перестал быть верующим, но никогда не рассказывал, почему так случилось. Не веровал, а любил мои работы. Мог часами смотреть на иконы, которые я завершила, часами наблюдать, как святой лик рождается на новом полотне, поставленном на мольберт. Перешел в православие. Мы вместе читали Священное Писание, он его внимательно анализировал и вскоре знал почти наизусть. Тут, со Священным Писанием в руках, мы были ближе друг к другу. Ожидание смерти освободило нас от неизвестности. Мы разговаривали не только об истории изначального христианства, православия, о потребности в вере, но и о судьбе нас, грешных, о значении и красоте жизни, о долге помогать другим в испытаниях и о неизбежности смерти. Прежде я не задумывалась, о чем говорят супруги, когда один из них обречен вскоре уйти из нашего мира.

Неужели наш интеллект не может без опыта страдания помыслить о такой возможности, подготовиться к тому, что мы захотим сказать или почувствуем? Может быть, с любимым человеком мы избегаем касаться тем, которых боимся: ведь как тут ни готовься, слово вносит страх и неуют. Как говорить о приближении смерти, чтоб не усилить боли обреченного?

Он стал мне ближе, его больше не занимали его предки и старина. С тревогой говорил о судьбе страдающих от голода и нищеты народов, о росте среди них детской смертности и болезней: СПИД, малярия, проказа… Он хотел, чтоб я продолжила его миссию денежной помощи, просил, чтоб я учила детей, особенно церковной живописи.

Я слушала его со все большим уважением и восхищением. Он забывал о своем состоянии, горевал о судьбе детей Африки и других, опаленных войной. Я впервые увидела, как он плачет навзрыд. Он говорил о больной совести человечества и о своих угрызениях – о том, что мы живем в изобилии, а так мало помогаем беззащитным и голодным. Только теперь мне понятно, что в этих разговорах – выставляя счет своей совести – он искал моего прощения и понимания, но тогда я этого не знала.