— Это наша Танечка! А это…
Даня, Дора, Сара, Моня… Родственники. Теперь и ее, Татьяны, тоже. Родственников Татьяна боялась, сбивалась со счета, путалась. У них-то с мамой почти никого не было. Единственная тетка — мамина сестра-близняшка — приезжала из деревни раз в пять лет, и в их крошечную комнатенку на Сретенке забегали разве что Татьянины подружки.
Как они остались с мамой вдвоем, Татьяна помнила. Это совсем недавно было. Татьяна тогда училась в последнем классе. Шел 62-й год, в школах уже несколько лет как ввели совместное обучение, и на двадцать три девчонки приходилось пять парней. Петька Завалишин — рыжий до боли в глазах — влюбился в нее сразу. Он к ним как раз в выпускной год пришел. В нее вообще сразу влюблялись. Учительница истории сказала как-то, что у нее глаза как на фаюмском портрете. Что такое фаюмский портрет, Татьяна не знала, но слова запомнила и вечером, лежа в кровати, долго вертела в голове. Слова казались мягкими, уютными, фланелевыми, чуть-чуть отдающими пармской фиалкой. Татьяна как будто пробовала их на вкус. Так вот, Петька. В тот день Петька впервые пошел ее провожать. Нет, не так: в тот день она впервые разрешила Петьке себя проводить.
— Пойдем, — сказала у подъезда, — поднимешься, чаю выпьем.
Они поднялись. Бабушка сидела в кресле у окна. Сухие руки, лежащие на подлокотниках, слегка дрожали. Увидев Татьяну, бабушка шевельнула тонкими подкрашенными губами. Высокая, волосок к волоску, прическа «а-ля Помпадур» — «помпадурой» звала ее Татьянина мать — качнулась в знак приветствия. Татьяна подошла, таща Петьку за собой. Бабушка ласково посмотрела на них, вздохнула и умерла. Татьяна закрыла ей глаза и пошла звонить матери, на фабрику.
— Тебя ждала, — сказала мать. Выдвинула ящик комода и вынула оттуда старый коричневый пуховый платок с дырками вместо ажурного рисунка — завесить зеркало.
Так они остались вдвоем.
А Петька что. Петьку Татьяна потом видела всего раз на встрече друзей, лет через тридцать после окончания школы. Полинял, стерся, Татьяна с трудом его узнала. А он — он посмотрел на нее угрюмо и пробормотал что-то о глазах, которые никакое время не берет. Это к вопросу о фаюмском портрете. Сама-то Татьяна считала, что глаза у нее как чернильные кляксы.
Последние годы, когда бабушка уже не вставала, Татьяна с матерью вынимали ее по утрам из кровати, надевали белоснежную блузку, синий саржевый костюм, сооружали на голове «помпадуру» и подносили маленькое зеркальце. Бабушка смотрелась в зеркальце, тонким, сухим пальчиком тщательно разглаживала морщины на вельветовом от старости лбу, проводила по тонким губам помадой, пуховкой — по впалым щекам, будто сделанным из мятой рисовой бумаги, и кивала: можете идти. Они шли: Татьяна в школу, мать на работу, на трикотажную фабрику. Вечером мать первым делом кидалась к керосинке, варила картошку, или пшенную кашу с тыквой — Татьяна особенно любила, чтобы с тыквой, — или вермишель — бабушка предпочитала «Экстру» — и, роняя по дороге тряпки, обжигаясь, чертыхаясь, несла в комнату. Мясо ели не часто. Если честно, почти совсем не ели. Разве что на день рождения или праздник какой. Однажды матери дали премию, и она решила кутнуть. Зашла в кулинарию, купила три отбивные. Придя домой, сразу кинулась жарить. Хотела успеть к Татьяниному приходу. Но тут бабушка крикнула что-то своим высоким птичьим голосом, мать бросилась на зов. Вернувшись, обнаружила на кухне соседскую девчонку Нинку, которая хватала отбивные со сковородки и торопливо засовывала в рот. Увидев мать, Нинка отскочила в сторону, на секунду замерла, прыгнула обратно и цапнула оставшуюся отбивную. Прожевав, она осуждающе посмотрела на мать и сказала как бы в никуда, в пространство: