Гордо и одиноко стоял он на белой скале и смотрел вниз, на море. Оттуда никто не мог угрожать ему: сразу у ног камень круто обрывался и редкие на марянах лиственницы чудом держались на отвесном склоне. С высоты они казались тонкими обгорелыми спичками. Слева и справа вонзались в низкое небо седые зубчатые гребни, причесывающие в непогоду тяжелые тучи. Но за спиной гремела бегущая по низине горная речушка, заставляла прислушиваться. Игреневый хорошо помнил пряный запах конюшни. К ночи в ней собирались после дневной работы старые и молодые лошади, пропахшие горьким потом, кожаной сбруей. Они устало, безучастно жевали сено, хрупали овсом, и покорные их глаза смотрели пусто, равнодушно. Утро за утром впрягались лошади в тяжелый воз, тащили его, пока не покидали силы или не подтачивали болезни, даже в редкие праздники не забывали их губы железистый привкус удил.
Каждый день семенил он рядом с телегой, в которую была впряжена мать, не в силах унять нетерпение: пускался вскачь, обгонял ее, уносился далеко вперед, спохватывался, тормозил, взрывая всеми копытцами песок пыльной дороги, смешно взбрыкивал всем телом – приглашал поиграть с ним. Ведь так весело, так привольно было кругом: хотелось скакать и скакать по душистой степи. Но мать брела, опустив голову, поскрипывала телега, избавиться от которой не давали оглобли, и не откликалась на призывы малыша. И по просторному лугу ходила она в крепких путах.
Теперь, когда прошло много лет, один он в табуне знал, что вытаявшая из-под снега трава слаще подсоленного куска хлеба, один он помнил, как перехватывает горло боль от ожога длинным черным бичом, сплетенным из тонких ремешков. Но он не знал сбивающего спину седла, стирающей кожу сбруи. Объездить его не успели, к тому времени, как он окреп и превратился в стригунка, кони перестали жить вместе с людьми. Однажды отпустили их кормиться на волю – в степь, и на ночь они не вернулись в душную конюшню. Не пришли и на следующий день, только через неделю спохватились люди, загнали лошадей в стойла. Но на утро табун вновь ушел в летнюю степь, и на этот раз навсегда.
Пришла холодная осень, пастухи, казалось, вовсе забыли о лошадях, а тем невдомек было, что не по доброй душе освободили их люди. Отпала нужда держать коней на рыбзаводе, на остров пришли машины – менее норовистые, более терпеливые железные животные. Насовсем ушли лошади от людей, опустела конюшня и скоро попала под слом, а табун растворился в степных распадках.
Шли годы дикой, никем не стесненной свободы: никто не заботился, никто и не преследовал лошадей – а что еще надо, чтобы очистилась от скверны рабства кровь, понесла по жилам пьянящую волю? Скинув ярмо и освободившись, кони стали умнее: надо было выжить в бескормицу, надо было отбиваться от хищников, надо было сохранить род, и еще очень многому пришлось учиться, заново вспоминать то, что хранилось под спудом тысячелетнего ига людей. Дикие инстинкты оказались неподвластны векам, и когда в табуне появился вожак, не пожелавший не только делить свою власть с человеком, но даже на выстрел подпустить его к себе, лошади скинули ослабшие путы привязанности, забыли о всяком повиновении. А когда наросло поколение, и вовсе не знакомое с кнутом и кормушкой, даже если бы и захотели люди вернуть лошадей, сделать это было невозможно, разве что заново переловить, приручить, объездить молодых жеребцов и кобылиц. Игреневый на всю жизнь запомнил вожака с разбитыми копытами и стертой холкой. Сам того не осознавая, он готовился заменить его: через него с первых вольнолюбивых дней постигал науку повелевать другими, учился не доверять людям, умению спасать табун в самые гиблые времена. У старого, много пожившего вожака был необузданный нрав, вырвавшись наружу, он переплавился в неуемную ненависть к человеку. Долгое его терпение, унижение уздой и хомутом вылились в злобу, напрочь отринувшую покорность.