Сад кончался, сквозь проредь молодых акаций Алексей увидел выгон посреди села. Окидывая взглядом длинное полукружье домов, Костров вначале до обидного растерялся, не узнав родной дом среди других, и только покосившийся напротив избы деревянный амбар да высокие, выгнутые дугою окна (таких ни у кого не было) обрадовали Алексея. Да, это была родная изба. Вон, кажется, мать вышла на улицу. Маленькая, сухонькая, в платке, завязанном на подбородке. Конечно, она. Вынесла миску, покликала кур, посыпав им съедобу, потом взглянула из–под ладони вдаль, будто чуяло материнское сердце, что родимый сын где–то в близкой дороге и спешит к ней…
Взбудораженная радость толкнула было Алексея, он хотел бежать навстречу, но тотчас испуг перебил это желание — мать больна, и, пока будешь бежать через выгон, она переволнуется. А ей нельзя чересчур волноваться. И сильно радоваться тоже нельзя. У нее слабое, надорванное сердце. И оно может не выдержать не только горького удара, но и радости.
Намеренно Алексей задержался на краю сада, присел на свежий пенек, от земли поросший молодыми отростками. Сидел и думал только о ней, о матери.
…Родная наша, мама — одна ты у всех, и все в тебе нуждаются. Как много добра даешь ты семье, но бывает, посуровеют твои глаза, если кто–то захочет обидеть детей…
Я не видел ярость матери при защите детей, но я видел орлицу, которая смертно дралась за птенцов. Меня не было дома, когда началась война, но знаю и верю: ты не могла быть спокойна, ты прокляла врага–нехристя, который вынудил твоих детей, не простясь, пойти на войну, и в сражениях пролитая сыновья кровь была и твоя кровь, мама!
…Ты и умная, как же умела складно и с простотой непостижимой говорить о делах, в которых иные запутывались и теряли головы. Мудрость тебе дала сама жизнь, а не книги, которые ты так и не научилась читать. Тебе было некогда в жизни. Ты всегда была занята и всегда не успевала. Пробудешь с зари до захода солнца в поле, придешь домой с пучком травы под мышкой, надо бы прилечь хоть на часок, ведь устала, не повернуться — ломит спину, а нет тебе покоя, глядишь опять пошла на огород, чтобы до заката солнца прополоть лишнюю грядку картофеля, потом (это уж когда появилась у нас своя корова) слышался звон молока в цинковом подойнике, а вечером, при керосиновой лампе, штопала нам уже не раз порванные и до просвечивания изношенные штаны и рубашки. Мы не помним, мама, когда ты ложилась спать, но мы хорошо помним: встанем поутру, а ты уже в поле. И когда только успевала ты печку истопить — утром из покрытой сажей печки ударяло в нос сладким запахом вареной картошки. С величайшей осторожностью рогачом вытянув из печки чугунок, мы принимались–есть, приговаривая: «Сколько ни едим картошку, а она никогда не надоест! Почему так?»