Проснувшись, она даже стала стряхивать с простыни несуществующие песчинки и хвойные иголки. Она вспомнила, остановив приятное головокружение, что руки у Павлика были руками Николая, потому что единственное, что оставалось в Николае по-юношески привлекательным, были его руки, которые в дни запоя надувались, а потом опять принимали благовидную форму. Руки у него были какими-то думающими, поэтому он любил ими тереть свои виски. Справедливости ради Нина Алексеевна признавала, что и лицо у Николая временами бывало совершенно одиноким и духовным, благодаря чему, каламбурила она, из Николая при ином раскладе получилось бы неплохое духовное лицо.
Скорее всего, Николай догадался, какой именно сон увидела его жена. Он не улыбался никак — ни гадливо, ни снисходительно. Он вообще в это утро старался не смотреть в ее сторону. Съел яичницу, пялясь заинтересованно в телевизор, — и ходу. Она заметила, наблюдая за ним в окно, что осанка у него стала намеренно чинной, а походка — ликующей. Ей все было ясно; она даже собралась крикнуть ему вслед, но этаж был высоким.
На третий день муж отзвонился и сказал, что она еще пожалеет и о нем и его и что сегодня у него последний день, и, что было совсем не похоже на него, даже грубо, баритоном заплакал, а потом отключился, кажется, разбив телефон с размаху, потому что и сам никогда не мог выносить театральщины. Она была уверена, что и на этот раз ничего страшного с ним не произойдет. Он порой оправдывался тем, что он, видите ли, феникс, правда, все более и более чахлый феникс.
Нина Алексеевна возвращалась с работы, отчетливо чувствуя в себе заскорузлый покой несмотря на то что директриса-истеричка опять трепала ей нервы, издалека, через других, несмотря на то что Нина Алексеевна не могла понять, что происходит с сыном. Нине Алексеевне почему-то приятно было думать теперь метафорически, а именно, что подлость из директрисы сыплется, как картошка из рваной авоськи, и что эту предметную подлость можно за директрисой буквально собирать в ведро.
Она видела женщин за рулем красивых, покатых автомобилей, своих ровесниц, но уже не завидовала им. В церковь она не могла зайти, потому что ей было неловко понимать, что обычная молитва может изменить ее судьбу. Она знала, что вера — это тоже дар и что она, Нина Алексеевна, к несчастью, бездарна и в этом. Ее удачливая подруга Светка говорила, что жить надо так наполненно, так предельно, чтобы некогда было думать, думать о плохом, о смерти. На работе уборщица Ольга Ивановна, которой было семьдесят лет, рдела, как девственница. Нина Алексеевна вспомнила Павлика из сна. Ей казалось, что этот славный Павлик в жизни совсем не ласковый, уютный и сильный, потрескивающий мускулистой страстью, может быть, даже внимательный, но не ласковый, вернее, не иронично ласковый. Нынешним молодым людям, размышляла Нина Алексеевна, нужна опора в женщине, может быть, мир опять одичал, опять нуждается в матриархате. На этом слове Нина Алексеевна одернула себя: ей неудобно было обобщать, мол, всё и вся гибнет, пусть об этом судачат пьяные мужики. Вышла бы замуж, улыбалась Нина Алексеевна, за Сашку Сухотина или за Леву Цейтлина, и все было бы по-другому; евреи, по крайней мере, не пьют. «Ты еще не знаешь, как евреи пьют!» — вспомнила Нина Алексеевна восклицание мужа.