Под сенью девушек в цвету (Пруст) - страница 34

Жильберта все не появлялась на Елисейских полях. А между тем мне необходимо было ее видеть: ведь я забыл даже, какое у нее лицо. Тот пронзительный, подозрительный, требовательный взгляд, каким мы смотрим на любимого человека, ожидание слова, которое подаст или же отнимет у нас надежду на завтрашнюю встречу, вплоть до мгновения, когда это слово произносится, радость и отчаяние, поочередно или же одновременно рисующиеся нашему воображению, — все это рассеивает наше внимание, когда мы стоим лицом к лицу с любимым существом, и мы не в состоянии удержать в памяти отчетливый его образ. Кроме того, быть может, активность, проявляемая всеми нашими чувствами сразу, силящаяся с помощью одного лишь зрения познать сверхчувственное, чересчур снисходительна к многообразию форм, ко всем привкусам, ко всем. движениям живого человека, которого мы обычно, если мы его не любим, держим в неподвижном состоянии. Дорогой нам облик, напротив, перемещается: снимай всякий раз получаются неудачные. По правде сказать, я уже не видел черт лица Жильберты, за исключением тех божественных мгновений, когда она их мне открывала; я помнил только ее улыбку. Как ни напрягал я память, я не мог восстановить любимое лицо, зато я с досадой обнаруживал вырисовавшиеся в моем воображении с предельной четкостью, ненужные мне, яркие лица карусельщика и торговки леденцами: так утратившие любимого человека, которого они и во сне никогда не видят, приходят в отчаяние от того, что им вечно снится столько противных людей, опостылевших им наяву. Бессильные представить себе человека, о котором они так тоскуют, они готовы обвинить себя в том, что они не тоскуют вовсе. И я недалек был от мысли, что раз я не могу припомнить черты Жильберты, значит, я ее забыл, значит, я разлюбил ее.

Вдруг она опять начала приходить играть почти ежедневно, и у меня появились новые желания, появились просьбы к ней насчет завтрашнего дня, и от этого мое влечение к ней всякий раз приобретало новизну. Но некоторое обстоятельство внесло еще одно, и притом резкое, изменение в то, как я ежедневно, к двум часам, разрешал вопрос о своей любви. Уж не перехватил ли Сван письмо, которое я послал его дочери, а быть может, Жильберта решила с большим опозданием открыть мне, чтобы меня образумить, давно сложившееся положение вещей? Когда я заговорил с ней, что я в восторге от ее родителей, лицо ее приняло неопределенное выражение, в котором чувствовались тайны и недомолвки, — то выражение, какое появлялось у нее, когда ей говорили, что она должна сделать, о прогулках и визитах, и вдруг она мне сказала: «А вы знаете, они вас недолюбливают» — и, скользкая, как ундина, — а такой она и была на самом деле, — рассмеялась. Часто казалось, будто смех Жильберты, не имевший отношения к ее словам, вычерчивает, как это бывает в музыке, на другом плане невидимую поверхность. Сваны не требовали от Жильберты, чтобы она перестала играть со мной, но они предпочли бы, — думалось ей, — чтобы эти наши игры и не начинались. На наши отношения они смотрели косо, считали, что я не очень добродетелен и могу дурно влиять на их дочь. Я представлял себе, что Сван относит меня к числу молодых людей определенного пошиба: это люди не строгих правил, они терпеть не могут родителей любимой девушки, в глаза кадят им, а за спиной, в присутствии девушки, смеются над ними, внушают девушке, что ей пора выйти из их воли, и, покорив ее, не дают им даже встречаться. С каким жаром мое сердце противопоставляло этим чертам (которых отъявленный негодяй никогда у себя не заметит) мои чувства к Свану, столь пылкие, что, если б он о них догадывался, то, конечно, изменил бы отношение ко мне, как исправляют судебную ошибку! Я отважился написать длинное письмо, в котором выражал все, что я к нему испытывал, и попросил Жильберту передать ему это письмо. Она согласилась. Увы! Это только укрепило его в мысли, что я великий лицемер; он усомнился в чувствах, которые я на шестнадцати страницах изливал ему со всей искренностью, на какую я был способен; мое письмо к Свану, не менее страстное и правдивое, чем те слова, какие я говорил маркизу де Норпуа, равным образом не имело успеха. На другой день Жильберта отвела меня за купу лавровых деревьев, на аллейку, мы сели на стулья, и она рассказала мне, что, прочитав письмо, — Жильберта мне его вернула, — ее отец пожал плечами и сказал: «Все это — одни слова, все это только доказывает, насколько я был прав». Убежденный в чистоте моих побуждений, в любвеобильности моего сердца, я пришел в негодование от того, что мои слова ничуть не поколебали грубую ошибку Свана. А что он ошибался — в этом для меня тогда не было ни малейшего сомнения. Я рассуждал так: я точнейшим образом описал некоторые неоспоримые признаки моих возвышенных чувств, и если Сван не сумел по этим признакам составить себе о них полное представление, не пришел попросить у меня прощения и сознаться в своей ошибке, значит, он сам никогда не испытывал таких благородных чувств и не допускает, что их могут испытывать другие.