Свет тьмы. Свидетель (Ржезач) - страница 122

Однако посреди этого взрыва бешенства в нем вдруг что-то ослабевает, лицо морщится и искажается, как будто он вот-вот заплачет от боли, и пока правая его рука еще дробит мое плечо, левой он уже гладит меня по волосам и молит:

— Не сердись. Посуди сам, в каком напряжении прожил я здесь эти несколько дней, в какой ярости и отчаянии. Пожалуйста, говори. Если уж что-то разбилось, так раскроши все вдребезги, раздави каблуком. Зачем тешить себя осколками надежды, если они ни к чему не пригодны, ведь о них только пуще прежнего поранишься.

Ну уж об этом-то, голубчик, меня просить нечего, ни за чем другим я бы к тебе и не пришел. Зато теперь, позволив мне изведать свою собственную силу, ты взбаламутил на дне души самую страшную грязь, которая оседала там годами, как в бутыли, хранимой для торжественного случая. У каждого из нас свои представление о торжестве. Ах, мой милый, если бы ты только знал, как много людей уже трепало меня и как они были наказаны!

Насколько же легче бить по нему теперь, когда я могу пустить в ход самую что ни на есть правду. Нет более жестокого и страшного оружия, чем правда в устах изолгавшегося лжеца. Ложью он может только поранить, а правдой — убить.

— Дядя никогда не мог спокойно видеть, как ты увиваешься вокруг Маркеты. — Теперь я мог упомянуть о дяде и даже не солгал, заявив, что его торгашеская душа не верит людям искусства, хотя он воздвиг на их творениях свое благосостояние. — И теперь он прямо вне себя от ярости, когда слышит твое имя. Ты, конечно, можешь зайти к нему и поговорить о делах, и он будет любезен, как и прежде. Но я даже представить себе не могу, что он сделает, если ты придешь просить руки Маркеты.

Я уже наслаждаюсь, видя, как он задыхается от гнева, сколь тщетны его попытки спокойно принять новости, которые я ему выложил одну за другой, они производят свое взрывное действие и вспахивают глубокими рытвинами целину его мысли.

Господи, вот удар так удар, а ну-ка, богатырь, попробуй-ка это выдержать.

На лбу Кленки большой буквой игрек набухают разветвления жил, игрек, вздувшийся от прилива крови; весь облик Кленки докрасна распален тропическим солнцем самого свирепого исступления. Стиснутые в карманах кулаки должны бы бить, колотить, сокрушая все вокруг, горло распухло, наружу рвется остервенелый рев, который ему во что бы то ни стало хочется подавить. Не надо кричать, мне и так слышно все, что мечется, спотыкается и бьется в забитых до отказа проходах мозга. Я знаю, какая гордость переполняла тебя в те увлекательные часы одиночества и вдохновений, когда, сидя за роялем и нотной бумагой, ты ощущал себя то ничтожнейшим из ничтожных, а то чуть ли не равным богу. То, первое, ты скрываешь даже от себя самого, а вот про другое ты желал бы, чтобы весь мир прочитал по твоим глазам и увидел в каждом твоем жесте. А тут вдруг — на́ тебе! — появляется кто-то, кому ты нехорош! И ты сразу превращаешься в пражского мальчишку, вечно голодного сына вдовы, никогда не поспевавшего утолить свой голод, — только с завистью смотрел вслед дамам и господам, что с грохотом катили мимо в своих колясках. Осознавая свои силы, что уже тогда бурлили в душе, ты уверил себя: «Когда-нибудь все это будет принадлежать мне, и вы будете — у моих ног». И вдруг — смотри-ка! — кто-то не поклоняется тебе и даже пренебрегает тобою. Но пражский мальчик снова распрямляется и надменно выпячивает свою богатырскую грудь. (Если бы ты знал, насколько именно за это я ненавижу тебя!) Он готов плюнуть и присвистнуть: «Не хотите — не надо, да и вообще, кто вам сказал, что я в вас нуждаюсь?.. Когда-нибудь почтете за честь пальчики мне облобызать!» Нет, крика больше не будет, прилив неистовства спал, и лицо Кленки проступило наружу — напряженно-гладкое и твердое, будто камень. Он почти дословно повторяет то, что я мысленно проговорил вместо него: