Свет тьмы. Свидетель (Ржезач) - страница 78

Она легонько теребила меня, подчеркивая каждое свое слово, а кончив, оттолкнула от себя. Меня охватило отчаянье, от слабости подогнулись колени. Я с мольбою сжал руки, теперь уже не притворяясь и не играя, и выкрикнул:

— Но, тетя, я ведь ее люблю!

Не знаю почему, но ее взгляд вызвал в моей памяти давно забытый образ учителя Зимака, когда он сказал мне: «Но плевать-то в него не надо бы».

— Неужели ты хоть кого-нибудь любишь?

Один за другим она вколачивала в меня, будто гвозди, безжалостные слова!

— Тебя гложет червь. Я вижу его в твоем взгляде и знаю, что, приложи я ухо к твоей груди, услышу, как он точит твое сердце. Такой человек никого любить не может.

Она ушла, а я еще долго не двигался с места. И, кажется, ни о чем не думал. Только уронил голову на грудь. Слушал, что творится с моим сердцем! С червоточиной человек. С изъяном.

VI

Дядя пригласил меня пойти с ним на концерт. Его интересовал Ян Болеслав Кленка, молодой пианист-виртуоз и композитор. Консультанты горячо рекомендовали его дяде: дескать, исключительный талант, от которого можно ожидать очень многого. Ученик великих мастеров, он недавно вернулся из большого турне по России, Германии и северным странам, оглушительная его слава эхом прокатилась по страницам наших газет. Сегодня впервые после своего возвращения он играет в Рудольфинуме[11]. В программе — Шопен, Бетховен, Сметана и собственные сочинения. Последние особенно любопытны дяде, их партитуры лежат у него на столе, поскольку готовится их издание.

Фиакр провез нас коротким путем с Карловой улицы до Рудольфинума. Дядя сидел рядом с тетей, а Маркета — подле меня. Милосердная тьма, лишь чуть-чуть подкрашенная лимонным соком газовых фонарей, пролегла между нами, и грохотанье колес по неровной мостовой заглушало наше молчание. Маркета легонько дрожала, я не думаю, что ей было холодно, просто в ней вибрировали крылья молодости. Она еще умела воспринимать реальность, как сон, и наяву двигаться, словно во сне. Огромный зал, залитый светом, множество нарядно одетых мужчин и женщин, шум голосов, смех и, наконец, — музыка. Все это она живо представляла себе уже теперь, сидя во тьме тряского фиакра. А когда мы прибудем на место и зазвучит музыка, тогда она снова отправится куда-то, но будет бродить уже по иным местам, может, по лугам или садам, — где так хорошо мечтать, идя рука об руку с непонятным и неназванным желанием.

Нас проводят в ложу с правой стороны. Партер под нами уже почти полон; иногда кто-то поворачивается в нашу сторону и улыбается в знак приветствия. Тетя с великим напряжением играет роль жены крупнейшего пражского музыкального издателя. Она надела маску благосклонной, всем довольной и приветливой женщины, которую тут же снимает с себя, и с трудом пробуждается для нового проявления жизни. Бедная тетя! Она непреложно убеждена, что каждой улыбкой, которую она выдавила из себя, она становится соучастницей греха и отвращает воздействие нескончаемых молитв, назначение которых — отвести наказание. Когда, войдя в ложу, я помог ей снять пальто, она едва на меня взглянула, и быстрый взгляд ее как бы сказал при этом: «Ну, поглядим, чего ты пыжишься. Напрасно стараешься, племянничек, между нами все кончено». Теперь она делает попытку не смотреть в мою сторону, и это искушает меня то и дело наклоняться к ней и напоминать о себе любезными пояснениями, в ответ на которые она едва цедит сквозь зубы нечто односложное.