Так и шла зима — в мышиной беготне — от двора к двору, от слуха к слуху. Мы никто ничего не делали. Мы все мало знали, мало учились, были невежественны и, увы, не сознавали этого, разве в минуты просветления, и тогда решали — будем работать, будем заниматься. Но дальше «будем» это не шло. И окружающая нас среда тоже не знала культуры труда. Все жили поверхностно, служили, а не работали. Работал лишь мужик один, и он кормил нас всех, бездельников. И от этой беспутной жизни интеллигентского безделья и интеллигентского житья меня бросало в мою комнату, и отдышавшись в ней один, я опять присоединялся к «своим», ибо был кость от кости, плоть от плоти их.
Весною двери университета открылись, и до июля я оставался в Москве, работал в анатомическом театре на трупах. Было страшно, было зловонно. Черви в трупе копошились под скальпелем, а мысли — под черепной коробкой: зачем все это, если человек обречен быть падалью? Но скальпель двигался вперед, от одного органа к другому, а мысли цепенели в вопросе и горечи. Зато как радостно зазеленели поля по дороге домой и одно слово твердили колеса вагона: скоро, скоро, скоро…
Осенью в Москву поехала со мною и сестра Аня. Она поступила на женские курсы, основанные Герье. Поселились мы, конечно, вместе. Жизнь вдвоем была и веселее, и уютнее. Но заниматься было труднее. Уж очень короток тогда был академический год, думаю, иной раз, в зависимости от ранней Пасхи, — не больше пяти месяцев. В самом деле, как правило, лекции и практические занятия начинались не ранее 15 сентября. В начале декабря студенты начинали разъезжаться на Рождественские каникулы. В половине января занятия в полном объеме еще не начинались, а к Страстной неделе прекращались уже совсем. А неделя эта бывала нередко с двадцатых чисел марта. Вот и посчитайте. Кроме того, прибавьте масленицу и разные праздничные дни. Словом, весь строй русской жизни шел так, что заниматься было некогда, и одни лишь экзамены были уздою, которые держали хоть ненадолго, припадочно, у книги, у письменного стола.
Весною 1907 года я впервые побывал в Петербурге. Столица произвела внушительное впечатление. После матушки-Москвы, небогатой углами, но тароватой пирогами, поражала архитектура города, его просторы, перспективы и Нева с мостами. Шла сессия Второй Государственной Думы, Брат Степана Долгополова — Николай Саввич — был членом Думы и провел меня на заседание. Молодой наш парламент бурлил и кипел. Пуришкевич, светлый блондин в сюртуке, был в ажиотаже и в движении. Процедура заседания Думы, ее великолепное помещение, сама возможность существования этой народной высокой трибуны, такой еще новой и непривычной в жизни, — все кружило голову. Я думаю, она кружилась и у большинства членов Думы, недаром эта Дума получила впоследствии название «Думы народного гнева». А при каком же гневе бывает ясная и спокойная голова?!