Насупясь от насмешки, истопник ничего не сказал. Лишь некоторое время спустя, подбрасывая в огонь дрова, проворчал угрюмо:
- Чего это я там у вас не видал... в отряде, какого беса?
Женька между тем, не обращая внимания на ворчание старика, спокойно уселась на лавке, напротив огня, достала из-за пазухи кисет и бумагу и, выкатив на край пода бирюзовый от покрывшего его пепла уголёк, с наслаждением прикурила. По худому, загорелому её лицу пробежала какая-то тень, нечто вроде задумчивой тихой улыбки.
- Ты, дед, не злись! - сказала она, четырьмя затяжками искурив цигарку и бросив её в угол. - Мы - хорошие...
- Все вы хорошие... - сердито вздохнул истопник.
Он открыл набухшую дверь в парную и крикнул заискивающим фальцетом:
- Мущины! Эй, вы, милаи... Прячьтесь! Становьтесь к стенке лицом - и замри! Тут две пройдут. И хватит вам, вылязайте! Намылись! Нехай они теперь моются...
Дед явно подхалимничал, егозил, не зная, кому угодить, но я почему-то смолчала. Чёрт с ним, пускай рассыпается, лишь бы можно было помыться и выехать поскорей, пока в отряде ещё нас не хватились.
Влажный теплый пар клубами охватил истомленное жаждой свежести и чистоты продрогшее тело, ударил в лицо терпким запахом огуречного рассола, идущим от бочек с горячей водой, дымком и угаром из печи и едкой, ни с чем не сравнимой вонью дешёвого чёрного мыла: привычный сладкий дух долгожданной армейской бани, от которого свежий, нефронтовой человек, не дай господи, может сомлеть.
Внутри парной было тускло, темно. Сквозь слезящееся оконце едва лился с улицы дневной мартовский свет. В клубах пара смутно белели тела домывающихся мужчин, и я быстро ступила на скользкий, сопревший от влаги пол и брезгливо, на кончиках пальцев, прошла в самый угол, за печь, где стояла скамейка, как раз на двоих. Дед швырнул мне вслед по полу две чистые шайки.
- Жень! Плесни и мне... только погорячей! - попросила я шедшую сзади Женьку, уже завладевшую огромным железным ковшом.
- А сама?
- А потом я тебе.
- Ишь хитрая! Лакеев в семнадцатом году отменили. - Женька весело засмеялась. - Ничего, ничего. Выйдешь! Никто от тебя кусок не откусит...
Потом, намывшись, напарившись, чистые, ублаготворенные, мы долго, старательно одевались, сидя на охапках сухого, свежего сена.
Дед сидел здесь же, рядом, и смотрел на нас, голых, малиновых, насмотревшимся за долгую жизнь, ничего уже не выражающим взглядом.
Смирившись с ролью гостеприимного хозяина - хочешь не хочешь, а принимай, - сейчас он благодушно посасывал самокрутку и снисходительно поучал: