Кирюхин, сопровождавший Ведерникова в сегодняшней вылазке за ворота лагеря, пристроил свою задницу на вертлюг и старательно изображал пулемёт. Как Чапаев в знаменитой картине, он выставил вперёд руку (другой держался за металлический борт, чтобы не вывалиться из нарт) и строчил из изображаемого ствола по воображаемому врагу. Больше чем полчаса уже продолжался бой, а лента в пулемёте всё не кончалась.
Ведерников поначалу терпел, потом это ему надоело.
– А, Кирюхин? Ты же вроде у нас женатый, – спросил он у заигравшегося Кирюхина, чтобы сбить его с пулемётной темы. – Так скажи, как это женатому человеку на службе и без жены? Это вроде как ты сейчас – рукой за неимением пулемёта?
Старшина перестал строчить, пулемётные надульник и мушка опять превратились в то, в чём было их естественное предназначение, – в указательный и большой пальцы, и вернулись к делам привычным – почёсыванию стриженого затылка.
– Это я тренируюсь в кучности, – ответил простодушный Кирюхин и вдруг, не предупредив, запел: – «Наши жёны – пушки заряжёны, вот кто наши жёны…»
Кончил петь, похлопал Ведерникова по шее и объяснил ласково:
– Мне «дегтярь» милее моей Матрёны, понял?
– Нет, – ответил Ведерников, не оборачиваясь, – не понял. Ты, товарищ, мне растолкуй доходчиво, почему это пулемёт Дегтярёва для тебя милее родной жены?
– Помнишь, Штуцер в отряде рассказывал про мавра Отеллу, как он бабу свою за измену удушил, как кутёнка?
– Ну, – ответил ему Ведерников, – было.
– Вот и я говорю – раз баба, значит проституция и разврат.
– Ишь ты куда загнул! – Ведерников зарделся в улыбке, кончики ушей покраснели, слушать про чужие грехи было и стыдно, и интересно. – Это что же ты имеешь в виду? Это ты про свою жену?
– Мне, Серёга, от людей скрывать нечего, – хохотнул старшина Кирюхин, будто бы рассказывал анекдот. – Я и там, у себя в Крестцах, сразу написал в партячейку, какая она такая есть.
– Да что было-то? Рассказывай, не тяни. – Ведерников едва не ёрзал от нетерпения. – Начал уж, давай уж кончай, чего уж.
Кирюхин устроился поусидчивей на тесном сиденье аэронарт и опёрся о винтовочный ствол.
– Ну, сначала была любовь, – заговорил он, улыбаясь и подхихикивая, – такая жаркая, аж меня трясло. Дотронешься до неё, бывало, и будто током тебя шибает – всего! Я с трудом пяти часов дожидался, в пять работу в лавке кончаешь, и, как собачонок, домой. Прибегу, про жратву забуду, обниму мою Матрёну и таю, вот какая была любовь. Думаешь, любовь токо в городе, а в деревне токо навоз и вилы? Нет, братуха, не токо! – Тут Кирюхин шумно вздохнул, чтобы вздохом подчеркнуть, как «не токо». – Я же в ОРСе работал, не при навозе, в ОРСе от Наркомлеса области, это тебе не вилы, работа чистая. Опять же курсы избачей кончил. – Старшина почесал висок дулом штатной винтовки Мосина, засмеялся как-то уже тоскливо, потом осёкся. – Так полгода мы прожили такой любовью. А потом я стал замечать, что товарищ мой… ну как, не товарищ, а, так скажем, товарищ по культработе, мы с ним вместе в избе-читальне вели работу, он был кандидат в члены партии, Федя Сёмин, старше меня на четыре года, я ведь сам в двадцать четвёртом родился, токо метрику мою потеряли, и поехали мы с отцом в район, в больницу, мою метрику выправлять. Там врачи снимают с меня штаны и начинают мои яйца щупать. Щупали, щупали и в новой метрике написали, что родился я на два года раньше, в двадцать втором году, в месяце июне-июле. Отец на них сразу в суд, ведь выходило, что мне четырнадцать, а раз четырнадцать, так надо платить налоги, а тут как раз всесоюзная перепись, и меня, оказывается, переписали уже, и в суде говорят отцу: извините, поздно, ничего поделать никак не можем. Нет, послушай, это ж помереть со смеху – пощупал яйца и определил, когда я родился…