Усталая после этих бесконечных трех часов Левит затушила тонкую сигарету:
— Виновата я одна.
— Ни в чем она не виновата! — стоя у окна, почти выкрикнул Малахов, резко ткнув большим пальцем через плечо в сторону Кима. — Вот кто виноват! Во всем!
— Конечно я, конечно я-я-я! — почти пропел Ким, складывая крест-накрест руки на груди и придавая своему широкому загорелому лицу плаксивое выражение. — И договор с нижегородцами заключал я, и в Тулу ездил я, и пожар запалил я, и квартальный план без угла утверждал я!
— Квартальный план утверждался здесь! — Соловьева сильно шлепнула ладонью по столу, отчего мормолоновые жуки в ее прическе зашевелились. — Вы тоже поднимали руку! Где был ваш дар, ваше яс-но-ви-дение?!
— Он все ясновидел, — угрюмо хохотнул грузный Гобзев. — Все, что ему надо для перхушковской стройки, он проясновидел прекрасно. Теперь там небоскреб. Никаких демонстраций, никакого ОПОНа. Результат, так сказать, ясновидения!
— Товарищи, мне подать в отставку? — зло-удивленно спросил Ким. — Или продолжать строить бараки для рабочих? Что мне делать, я не по-ни-маю!
— Тебе надо честно рассказать, как ты позволил тульским спиздить нижегородский состав из шестнадцати вагонов, — произнес Гобзев.
— Софья Сергеевна… — Ким встал, застегивая свой серебристо-оливковый пиджак.
— Сядь! — приказала Соловьева.
Ким остался напряженно стоять. Она сощурила на него свои и без того узкие, подведенные иранской охрой глаза:
— Скажи нам, товарищ Ким, кто ты?
— Я православный коммунист, — серьезно ответил Ким и перевел взгляд поверх головы Соловьевой на стену, где висел живой портрет непрерывно пишущего Ленина, а в правом углу темнел массивный киот и теплилась лампадка.
— Я не верю, — произнесла Соловьева.
Возникла напряженная пауза.
— Я не верю, что ты в июле не знал про брейк-инициативу тульской городской управы.
С непроницаемым лицом Ким молча размашисто перекрестился на киот и громко, на весь кабинет произнес:
— Видит Бог, не знал!
По сидящим за столом прошло усталое движение, кто-то облегченно выдохнул, а кто и негодующе вздохнул. Соловьева встала, подошла к Киму совсем близко, в упор глядя ему в лицо. Он не отвел взгляда.
— Виктор Михайлович, через полгода съезд партии, — произнесла Соловьева.
Ким молчал.
Соловьева молча расстегнула жакет, обнажила правое плечо, повернула к Киму. На плече алела живая татуировка: сердце в окружении двух скрещенных костей. Сердце ритмично содрогалось.
Ким уставился на сердце.
— Когда Государь объявил Третий партийный призыв, мне было двадцать лет. Муж воевал, ребенку — три года. Работала номинатором. Денег — двадцать пять рублей. Даже на еду не хватало. Копала огород в Ясенево, сажала картошку. На ночь брала подработку, месила для китайцев умное тесто. Утром встану — глаза после ночного замеса ничего не видят. Хлопну бифомольчика, ребенка накормлю, отведу в садик, потом на службу. А после службы — в райком. И до десяти. Зайду в садик, а Гарик уже спит. Возьму на руки и несу домой. И так каждый день, выходных в военное время не полагалось. А потом в один прекрасный день получаю искру: ваш муж Николай Соловьев героически погиб при освобождении города-героя Подольска от ваххабитских захватчиков. Вот тогда, Виктор Михайлович, я сделала себе эту памятку. И перешла из технологического отдела в отдел соцстроительства. Потому что дала себе клятву: сделать нашу послевоенную жизнь счастливой. Чтобы мой сын вырос счастливым человеком. Чтобы его ровесники тоже стали счастливыми. Чтобы у всех трудящихся подмосквичей были дешевые квартиры. Чтобы наше молодое московское государство стало сильным. Чтобы больше никогда никто не дерзнул напасть на него. Чтобы никто и никогда не получал похоронки.