Третьяков доедал застывшую, как студень, синеватую овсяную кашу в тарелке, а все в палате такие серьезные сидели, такие серьезные, вот-вот смех грянет. Оттого, что он полночи не спал, от выпитой самогонки все у него сейчас перед глазами было проясненное, словно другое зрение открылось. И свет зимний казался сегодня особенным, и белое небо за окном, и снег, подваливший к стеклу снаружи. Каждая ветка дерева была там вдвое толще от снега, который она качала на себе.
Он смотрел на всех и видел одновременно, как они с Сашей идут по городу и месяц им светит. А может, этого не было?
Он ведь уже не надеялся найти эти бараки. Под конец злился на себя: чего он идет? Кто ждет его? И возвращался несколько раз, а потом снова шел. И представлялось мысленно, как Саша увидит его, обрадуется, поразится. А Саша не узнала его. Она стояла одна перед крыльцом, сильно мело с крыши, фонарь над дверью светил, как в дыму.
— Саша! — позвал он.
Она обернулась, вздрогнула, попятилась от него.
— Саша, — говорил он и шел к ней. Потом догадался остановиться. — Это я, Саша, это же я. Мне соседка сказала, что у тебя мама заболела.
Только тут она поняла, узнала, заплакала. И плакала, вытирая варежками слезы:
— Мне страшно уходить отсюда. Она такая худая, такая худая, одни жилочки. У ней сил нет бороться.
Он загораживал ее от ветра спиной, а сам замерз так, что губы уже не могли слова выговорить. Когда шли обратно по городу, Саша спросила:
— У тебя есть что-нибудь под шинелью?
— Есть.
— Что?
— Душа.
— Ничего не пододето? — ужаснулась Саша. — Пошли быстрей.
Он шел, как на деревянных ногах, вместо пальцев в сапогах было что-то бесчувственное, распухшее. А Сашины валенки мягко похрустывали рядом, и месяц светил, и снег блистал. Все это было.
Подошел Старых, сел к нему на кровать:
— Ноги не поморозил?
— Нет, немного только.
— Его благодари. — Старых указал на Атраковско-го. — В любой мороз иди, и валенок не надо.
Он рукавом байкового халата утер вспотевшее от самогонки лицо:
— Молодые, учить вас… Запоминай, покуда я живой! А Третьякову с тем, что было у него сейчас на душе, как богатому, казалось, каждый из них чем-то обделен. Шлепая тапочками, пришаркал Ройзман, сел к нему на кровать:
— Так вы, Третьяков, в училище были в первой батарее? Знаете, мне кажется, я вас помню.
Ройзман теперь всю свою жизнь заново проходил по памяти и то, что зрячим не замечал, хотел задним числом увидать. Только вряд ли он помнил Третьякова: среди курсантов ничем особенным он не отличался. А в памяти крепче всего застревают те, с кем что-нибудь смешное случалось. Был, например, у них во взводе курсант Шалобасов, тот с первого построения запомнился. Вышел от батареи с ответной речью, голос — будто каждым словом врага разит. И сказал так: