— Да все же пузырьки одинаковые — коричневого стекла… — оправдывался отчим… Наклейки похожие! Да и не думал я, что может попасться что-то опасное…
— Так что впредь — внимательно читайте названия! — неумолимо продолжала докторица. — И помните, что при определенных болезнях есть лекарства, принимать которые смертельно опасно!
— Надо же, как чувствовал, одну принял… Подумал — не очень, вроде, прихватило, можно и уменьшить… — продолжал пострадавший.
Юная врачиха усмехнулась:
— Сегодня это вас спасло, но вообще-то дозировку не нарушайте. Если врач сказал принимать две — значит, две. Только правильные…
— Клянусь! — прижимая ладонь к груди, заверил он спину своей спасительницы, уже направившейся на выход.
Когда все успокоилось, мама, то и дело смаргивая слезы, объяснила сыну, что дядя Володя по оплошности чуть не убил себя, проглотив таблетку не из того пузырька. Она тоже теперь принимала по совету врача таблетки от сердцебиения, изводившего ее почти до тошноты весь последний страшный месяц, и держала их в той же аптечке, где и муж хранил свои таблетки от астмы, подхваченной еще на фронте: воевал он почему-то только в холодных и сырых краях — то стоя по горло в ледяной воде, то сутками не вылезая из гнилых ядовитых болот… С тех пор, чуя приближение приступа удушья, он не пугался, а заблаговременно принимал две сероватые таблеточки — и с их помощью почти незаметно перемогался. Ему, конечно, и в голову не приходило, что безобидные «пилюльки», прописанные жене и стоящие в той же аптечке, в такой же маленькой баночке темного стекла, могут убить его — молодого крупного мужика, расписавшегося на Рейхстаге! Он и сейчас с трудом это постигал — но Анжела уже лезла к нему на колени, смешно бодаясь мягкой душистой головкой, — пусть не своя кровь, но частица любимой женщины, которая тоже была здесь, у его еще крепкого плеча, и теплые слезы мочили ему рубашку…
Илья теперь не всегда таскал на себе тяжелый, все плечи оттянувший этюдник — носил иногда только легкую папку с бумагой, карандашами и ластиком. Останавливался, делал скупые наброски того, что остро цепляло внимание, — но больше думал. Он уже был достаточно взрослым в свои шестнадцать, чтобы понимать, что это лето станет для него переломным, на всю жизнь значимым, — и не только из-за потрясения нелепой смертью братика. Вот был он — ползал, гудел, пах собой и мамой, шкодил понемножку, смотрел весело — и нет его. И не будет. Нигде и никогда… Или… И как Илья ни запрещал себе заходить за это «или», как за пограничный столб, — все равно не раз и не два ступал туда с недоверчивым любопытством… Или он есть. Просто не здесь, будто уехал надолго-надолго… И вернется, когда станет уже взрослым, будет ему тридцать три года… Почему именно столько? Может, по аналогии с «тридцатью тремя богатырями»? Хотелось увидеть его большим и себя — большим, и отчего-то в мыслях он ощущал Кимку себе ровесником, будто им обоим по тридцать три, они идут и степенно беседуют… Илья вздрагивал и обнаруживал себя стоящим — спина вжата в мощный ствол — в дубовой роще Заповедника, и слышались сквозь резную листву и зеленый свет недалекие крики мальчишек, сигавших в пруд с высокого каменного мостика без перил. Кимка так никогда не прыгнет. Иногда во время таких скитаний юноша видел в стороне свою мать и сестру — теперь они часто совершали далекие прогулки в лесопарк, где даже набредали иногда на чистые россыпи молодых березовых белых грибов — и тогда Анжела собирала их в подол короткого платьица, а мама грустно восхищалась милыми находками дочки. Иногда две почти призрачные фигурки — женская и девчоночья — мелькали вдалеке на побережье залива, у самой кромки мягко плескавшейся у босых ног воды, нагибались, что-то поднимали, рассматривали… Собирали камушки, которые потом долго и серьезно вдвоем сортировали в Анжелкиной комнате, чувствуя спинами пустоту соседней.