Виделся Илья и с Настасьей Марковной, даже заходил к ней в большой и ветхий двухэтажный дом над сливочно-сиреневым от тесно росших головок клевера и кашки полем. На верхний этаж и во времянку она пускала на все лето дачников, сама по полдня убивалась в любую погоду над огородом… Дом, войной пощаженный, достался ей от матери, к которой она прибежала, отпущенная из Большого дома, — после того как обнаружила, что в собственном ее с мужем уютном — Маленьком! — домике, где они были счастливы, где родилась их несчастная девочка (попадья так ни разу и не произнесла вслух ее имени: «Не могу: запла́чу»), уже месяц живут чужие люди, тоже считающие его своим. «Мы всегда здесь жили», — не моргнув глазом, сказала потрясенной Анастасии новая бесстыдная жилица. Как жене и дочери репрессированных, на работу ей устроиться не позволили и даже на войну доброволицей не взяли — вероятно, как она сама с кривой улыбкой поясняла, боясь, что она из мести помчится продавать военные тайны врагу. После войны добавили попадье еще один официальный грех: жила на оккупированной территории, что, вдобавок к двум первым, и вовсе вычеркнуло ее из списка советских людей. Получив до замужества, при полусытом НЭПе, специальность акушерки, Настасья Марковна умела ставить капельницы, принимать несложные роды и делать инъекции — тем и перебивалась, когда деньги дачников и фруктово-овощные заготовки подходили к концу. Ее помощь была неизменно востребована у простых людей, не особо доверявших жестокой советской медицине, но с детства знавших бедную, рано осиротевшую поповну, дочь на глазах у всех застреленного из наганов деревенского батюшки Марка. Зато и на пенсию от государства ей, как презренной тунеядке, рассчитывать не приходилось… «Паду в оглоблях», — нерадостно шутила она.
Спустя годы Илья часто задавался вопросом: а правда ли, что иногда действительно можно каким-то образом провидеть будущее? Или просто человек чего-то очень желает или опасается, а когда это действительно происходит, убеждает себя, что знал все наперед? Про то лето он мог сказать твердо: чувство, что смерть Кимки — только начало неведомых бед, не отпускало его ни на минуту и осязаемо сгустилось, стало почти непереносимым ближе к началу жаркого, по-южному бархатного августа. Это казалось нелогичным: достигнув своего апогея, горе должно было пойти на спад, и, вроде, так и происходило — а все же, Илья подспудно ждал неотвратимого, как был втайне тоскливо убежден, повторного удара. Он всегда медлил возвращаться домой, инстинктивно боясь вновь увидеть в своем сумрачном, заросшем травой переулке страшную белую машину с красными крестами на боках и спящим водителем внутри. (Последнее его всегда оскорбляло, даже когда «скорая» стояла в городе у чужого парадного: внутри всегда либо спал, либо лениво читал газету праздный водитель, нимало не беспокоясь о том, что в тот момент кто-то жестоко страдал или вовсе прощался с жизнью.) Каждый раз юноша заворачивал за угол с остановившимся сердцем — и, облегченно выдохнув, тихо ругал себя матом за мнительность…