Олеша по-молодецки воткнул топор. Синие стариковские глаза глядели спокойно и мудро, в то время как нос и рот изображали нескрываемое озорство.
– В молодости все мы люди только до пояса.
Олеша закурил. Постигнув наконец смысл его пословицы, я спросил:
– Покаялся после?
– Попу-то?
– Да.
– Нет, брат, я к тому времени и на исповедь не ходил. Уж ежели каяться, так перед самим собой надо каяться. Противу своей совести не устоять никакому попу.
– Ну, допустим, совесть не у каждого.
– Оно правда, не у каждого. Только без совести жить – не жить. Друг дружку переколотим. Вот тятька мой, покойная головушка, был хоть и не больно строг, а любил в людях сурьезность. И деткам потачки не делал, ни своим, ни чужим. В словах у него тоже разницы не было, что с большими говорил, то и от маленьких не скрывал. Да и скрывать-то, чего скрывать? Вся евонная жизнь была как на блюдечке, дело ясное. Работал всю жизнь до смертного часу, а кто работает, тому скрывать нечего.
Помню, на Масленицу пекла матка овсяные блины. Сперва отец наелся, после я за стол. По семейному чину и старшинству. Отец сидит хомут вяжет да на меня поглядывает. Я блинов с рыжиками да с маслом наелся, хочу из-за стола встать. «Стой, Олешка, – тятька говорит. – Сколько блинов штук съел?» – «Пятнадцать», – говорю. «А ну, садись, ешь еще!» – «Не хочу, тятя». – «Ешь!» Я, значит, опять ем, а матка пекет, только сковородка шипит. «Сколько съел?» – отец спрашивает. «Двадцать пять». – «Ешь!» Я сижу ем. «Сколько?» – «Тридцать два стало». – «Ешь!» Я ем, а отец хомут отодвинул и говорит: «Ну как, Олешка, не перевалил еще на пятый десяток?» – «Нет, тятя, до сорока два с половиной осталось». Сидим. «Дотянул?» – «Дотянул, – говорю, – тятя». А сам еле пышкаю. «Ну, коли дотянул, так давай, матка, собирай ему котомку, пусть в Питер с мужиками идет!» Матка в слезы. Куда, дескать, малолетка плотничать, тринадцать годков еле сбылось. Отец встал да и говорит: «Ты, матка, свои звуки и слезы прикрой, а Олешке неси новые катаники». Тут я, голубчик, и нагулялся, натешился. Только одну ночку дома и ночевал.
До Питера ехали двенадцать ден. Ехали и по ночам, лошадей покормим – и опять в путь. Иду за роспусками да сам себя ругаю. «Пошто, – думаю, – мне, дураку, было те два с половиной блина лопать? Сидел бы сейчас на теплой беседе да куделю у девок из прялок дергал». Про Таньку как вспомню, так у меня сердечишко-то и лягнет под шубой. А полоз вот скрипит, лошади фыркают, кругом темный лес. По елкам красный месяц колобом катится, волчица перекликается со своим серым хахалем. Мне и жаль самого себя, и плакать противно – слезы перерос, до крепости не дорос.