Плотницкие рассказы (Белов) - страница 88

– Немного и помучилась, сердешная.

– Немного, немного, а у меня, Степановна, зажало все вот тут, зажало как тут-то, я, милая, и встать не могу, самовар-от согрела да обмыла ее, голубушку, обрядила ее, уж утром и робетишечек не будила… Как оне у меня пробудились да матку-то увидели… Ой, Господи, Царица Небесная! Маруся-то глядит на меня и спрашивает: «Баба, баба, а мама-то пошто не встает, она спит, наверно?» Я говорю: «Спит, милая, спит, уснула твоя мама…»

– Царство Небесное, светлое ей место, – сказала Степановна и перекрестилась.

– Будто у ее сердце чуяло, все невеселая была накануне-то, Танюшку вспомянула, маленького в тазу вымыла, а гли-ко, Степановна, как она ночью-то косить ушла, у меня ровно сердце-то не на месте, вот болит, вот болит; как сейчас помню, легла это я на печь, робетешек уклала, да и легла, только забылась маленько, а ночь темная и тихо до того, что в ушах так и звенит. Вот, милая, только я задремала на пече-то, чую, в куте половица скрипнула, думаю, кот ходит, кот-от у нас тяжелый на ногу, думаю, кот ходит, а как рукой-то повела, а кот-от рядом со мной спит у самой трубы. Ну, думаю, это изба садится, половица-то скрипнула; полежала я, да и вдругорядь забылась. Только чую, опять скрип, скрип в куте-то, а я вот хочу пробудиться и никак не могу пробудиться-то и чую, будто бы голос, до того явственный, тихой такой голос, вроде как баушка-покойница говорит: «Евстолья, Евстолья, где ты живешь-то, девка? В Сосновке живи». Это голос-то, а мне вот уж так тяжело, будто утюг на грудину положен, а пробудиться-то не могу никак, уж пробудилась-то под утром, гляжу, а бадья на лавке вся в воде, вода из бадьи вся вытекла, поглядела, а бадья-то целехонька, да и ложка одна на пороге лежит. Вот слезы-ти и пришли того же дни, да и ложка лишняя стала. Вот, матушка.

– Дак положили-то Катерину во что? – спросила Степановна.

– А положили-то, матушка, в это шерстяное платье, что отрез-от ей о прошлом годе выдали, да в боты в светлые, а на голову-то косынку плетеную, кружевную-то, что в девках-то, красное солнышко, ходила, а домовину-то Федор строгал, я угольков-то разожгла в чугунке да обнесла, обкурила гроб-от, только бы из избы выносить, Мишка мерина в телегу запряг и могилу один выкопал, вот только бы ее выносить, а Иван-то в избу да с порога на гроб-от хлесть, еле мы его водой отлили. Похоронили когда, дак вина-то ни капли в рот не взял, как неумной сделался, все сидит, все сидит, а слезы-ти так у его и катятся, оброс, на себя стал не похож. «Мне, – говорит, – матка, все равно не жить теперече». Вот один раз, гляжу, вызнялся да побежал, как не в себе, я за им кинулась, вижу, сейчас чего да нибудь с собой сделает, вот догонила, да и кричу: «Что тебя, леший! Что ты бегаешь-то! Ведь не один, вот у тебя робята малые, кто их поить-кормить будет, что ты, водяной с тобой, чего задумал-то! Иди, – говорю, – домой, чтобы и разговору не было, чтобы сейчас же домой хожено!» А он это на лужок-от рядом-то со мной опустился да ноги-ти мои обхватил, вот плачет: «Матка, матка, чево мне теперече, что я теперь без Катерины, куда…» И я-то с им плачу, сели на землю-то, да и ревим оба, как маленькие… Вот ввечеру гляжу, лопату взял да и пошел в загородку картошку копать, накопал корзину, на траву сушить высыпает, другую накопал. «Ну, – думаю, – даст Бог, направится, отойдет». А тут корову надо резать да робят повез, вроде у его и отошло от сердца маленько. Только по ночам-то тоже не спит, сердешной, все, чую, табак палит да по избе ходит по ночам-то. Не знаю, матушка, как и жить будем, не знаю…