Сидя в тюрьме, Обриен решительно отрицал всякую за собой вину.
Панченко первое время держался такого же метода, но вскоре стал сдавать и обнаруживать признаки душевного волнения. В минуту слабости он даже как-то неожиданно, хотя и глухо, признал свою вину, затем взял это признание обратно; через неделю опять сознался и указал на то, что дня за три до смерти Бутурлина посылал Обриену телеграмму: «Все кончено, когда расчет». По проверке на телеграфе заявление это подтвердилось.
На каждом допросе Панченко с волнением расспрашивал о здоровье и о житье-бытье своей сожительницы Муравьевой, удивляясь отсутствию прямых от нее известий и тому подобному. Вскоре, однако, он понял, что не существует больше для нее, и, видимо, окончательно пал духом.
Прождав еще с месяц, он неожиданно принес полную повинную.
Как и следовало ожидать, Обриен-де-Ласси, желая устранить поручика Бутурлина, наследника майората, прибег к помощи д-ра Панченко, уговорив последнего за пять тысяч рублей совершить убийство.
Пользуясь хронической болезнью молодого Бутурлина, Обриен усиленно рекомендовал ему «чудодейственного» доктора Панченко и привез последнего к больному. Панченко сначала намеревался ввести шприцом в организм чумные бациллы, для чего и украл трубочку с чумными культурами, но затем нашел более осторожным отказаться от этой затеи и остановился на менее сложной, но одинаково смертоносной инфекции: он просто умышленно загрязнял шприц. Долго сильный организм убитого не поддавался заразе, но Панченко все более и более загрязнял иглу, нетерпеливо ожидая преступных результатов. И, наконец, когда заражение крови стало очевидным фактом, Панченко и послал телеграмму Обриену-де-Ласси, о которой упомянуто выше.
Каким-то зловещим ужасом веяло от признания Панченко. В письме к Филиппову он говорил так: «Да. Я убил его. Мой грех. Но сможете ли вы понять все те душевные переживания, весь тот тернистый скорбный путь, которым я дошел до этого. Мне думается, что нет. Вы не поймете меня хотя бы потому, что редкому человеку выпадает несчастье быть обуреваемым тем страшным чувством, что люди банально называют любовью, не имея, в сущности, о ней никакого понятия. Да, я любил, любил каким-то демоническим чувством. Все мною приносилось ей в жертву: я работал, как вол, я сокращал до минимума часы отдыха и сна, я втаптывал в грязь мое имя и честь и, наконец, совершил убийство, смертельно ранил свою совесть — и все для того, чтобы на приобретенные этим тяжелым путем деньги хоть несколько скрасить ей жизнь. На себя я мало тратил: ходил обтрепанным, в истоптанной обуви. Но зато за все лишения получал, как высшую награду, ее ласку. Вы, обыкновенный здоровый человек, не поймете того трепета, той жадности, с какими я ожидал этих ярких минут. Впрочем, минуты эти редко мне выпадали на долю. Обычно меня держали в черном теле: кормили остатками с „господского стола“, ночевал я часто на полу у постели вместе с ее любимой собачкой. Но не все ли равно. Лишь бы быть вблизи от нее, лишь бы дышать одним воздухом с нею. Я любил ее и ласковой и гневной; сладостно было ощущать, как ее розовые ногти впиваются тебе в лицо и безжалостно рвут твою старую кожу. Да, я любил ее так, как нынче уж не любят. Что значит блажь прожигателей жизни, бросающих легко добытые миллионы на женщин. Что значат ревнивые убийцы и самоубийцы, действующие обычно под влиянием аффекта. Как малокровно их чувство по сравнению с моим. Да знаете ли вы, что приди моей святыне мысль об измене на моих глазах, я благословлял бы имя того избранника, сумевшего доставить ей хотя бы минутную утеху, ибо, повторяю, любовь моя не знала жертвенных границ. Я долго ждал и мучился в тюрьме; не страх перед наказанием, не строгости тюремного режима, ни даже тень моей несчастной жертвы отравляли мне покой, — нет, а мысли лишь о ней. Мне думалось: неужели же она меня оставит в столь грозную минуту моей жизни. Ведь знает же она, что пара теплых строк или призрак хотя бы и отдаленной заботы и участия были бы достаточны, чтобы поддержать мои слабеющие силы. Но дни текли: ни весточки, ни слуха… И пал я духом. Теперь мне все равно. Тюрьма, петля и каторга страшны для тех, кто уязвим в своих переживаниях; при наступлении же душевного паралича нет более ощущений, нет прошлого, нет будущего, как нет и настоящего… Пока еще я жив, но, будучи живым, я ведаю уже глубины небытия…»