И удивительно, как легко переносил он то, что он ел, а они — нет. Он как бы закрывал глаза и открывал, вновь вступая со ставнями в избе в некое отношение, и это не было какой-то там образной или символической игрой. Для взрослого это вполне можно было бы возвести в образ: мальчик открывал глаза, когда ел сам, и закрывал — когда они не ели. Он как бы частил глазами, закрывал-открывал: в итоге же и в смещении возникала некая спокойность жизни, уравновешивающая и себя прощающая. (Каким образом в него, маленького, такое вмещалось и как такое мирилось с его совестью, он до сих пор понять не может, зато сколь многое понимает теперь благодаря той непонятности.)
Еще одно: голубая бабушка говорила: «Это — наше», — а бабушка красная говорила: «Это — мое», касательно, скажем, хлеба, касательно еды и всего прочего, касательно травы, берез, леса, земли, и мальчику думалось, что разница такая может быть оттого, что бабушка голубая (множественное число) была с Мари, а бабушка Матрена — одна. Лишь с возрастом понял он разницу их отношений и притязаний, хотя уже тогда, в детстве, смутное чувство подсказывало ему о некоем имеющемся тут противоречии, а даже и парадоксе, так как по логике им бы, конечно, следовало говорить обратное.
Бабка Наталья и Мари его кормили, собирая со стола даже и крошки — для него. А жадности к еде уже не было, и, стало быть, неторопящийся, он тем более мог видеть, что старухи сидели около, глотая слюну. Ослабевшие, они впихивали в него кусок за куском, не замечая, что обращаются с ним, — будто ему годика три (он и в прямом смысле ел за них — вместо них): «А этот кусочек за меня, Андрей, за бабку Наталью, неужели ты не съешь? ты меня очень обидишь…» — а он, медлительный, не желал открывать пасть.
— А теперь за Мари — она ведь тебя очень любит…
Мари с запавшими щеками отворачивалась:
— Не люблю я его, если он не ест.
Отварив картошку, они толкли ее прямо в миске с молоком, после чего несли холодно-горячее пюре, картинно воткнув в него большую деревянную ложку. Глотавшие слюну, они сдерживались, и лишь однажды Мари вдруг сказала, нет, мол, сил терпеть голод более, а бабка Наталья строго ее отчитала за недостойную слабость: грассируя, она выдавала пассаж за пассажем, и Мари уже кивала, признавая вину, и каясь, и роняя слезки.
Однако к обеду второго дня старухи стали иссякать: отвлекая друг друга, они стали вспоминать ту и эту войну, ту и эту разруху. Как бы соревнуясь, они рылись во времени, легко и без натуги отыскивая памятные тяжкие дни там или здесь в долгой своей жизни: им было что вспомнить. «Помнишь ли, как в детстве на Орловщине…» — «Нет, — вдруг оборвала бабка Наталья, — а те дни мы вспоминать не будем. Это сведется к разговору о