Корни (Попов) - страница 178

В таком случае, разве можно с точностью сказать, кто слышит, а кто не слышит? Я вот тогда, когда мне птичка песню пропела и я заговорил, к кажному из вас обращался, рассказывал, как она мне одной песней поведала все о жизни и о белом свете. А вы надо мной смеялись, словно я дурачок какой, и когда я уходил, за моей спиной пальцами у башки крутили… Скажи-ка, Спас, почему ты в своем доме сам с собой разговариваешь? Ведь я все слышу, когда вечером мимо прохожу. Сидишь ты на высоком стуле, который дважды вместе со всем гарнитуром покупал у Илариона, сосешь свой турецкий мундштук — только чалмы тебе не хватает — и сам с собой разговариваешь. С кем же, интересно, ты толкуешь? Ты-то не бессловесный? С телевизором или с радио, или с теми тремя космонавтами, что опять полетели, или с отцом своим разговариваешь, что оставил тебе в наследство один только острый нож? Ты еще, когда тебя в тюрьму сажали, спрятал этот нож в ограду, засунул между камнями, и старую войлочную шапку отца своего спрятал, ту, засаленную, что вся пропиталась потом и пылью. А я ведь знаю, что для тебя она цены не имеет и ты потому ее теперь на стенку повесил заместо фотографии. Ведь вот и часы — мертвая вещь, а заведешь их, и они «Тираны, трепещите…» запоют — значит, и часы не совсем бессловесные, и они хотят кому-то что-то сказать, пропеть, пока завод не кончится, и им неохота сидеть в одиночестве и только тикать и показывать, сколько времени.

Сколько времени? Будто так уж важно знать, сколько времени! Вот я тебе расскажу, Спас, а ты объясни: позавчера часы эти показывали пять часов двадцать минут утра, а я в это время был на войне, и была ночь. Немцы бабахают, землянка дрожит. Так вот, значит, я на войне, а глаза мои, крылатые, не со мной — они сюда, в село прилетели. Глаза тогда тоже думали о земле, нашей кормилице, сухой и потрескавшейся. Я зажал уши от артиллерийской канонады, каска сползла до подбородка… Словом, я в Венгрии, а глаза мои здесь бродят по нивам, щупают, растирают комья земли, будто пальцы, а земля уже проснулась, забродили в ней соки!..»

Петух с оранжевыми перьями пропел «первых петухов», и Босьо сел в постели. «Значит, не могу я молчать, — сказал он себе, протирая глаза и удивляясь, когда это они успели туда-сюда обернуться, — вроде бы я спал, а в то же время слова так и лились, сами со Спасом разговаривали, больно-то их интересует, что час для разговора неподходящий — Спас, может, спит или его нет. Вчера я, как всегда, молчал, а он спрашивал и сам же за меня отвечал. Что же это получается, какая же это бессловесность, если я и во сне и наяву ищу собеседника и сам с собой разговариваю? Раньше в селе было полно людей и животных, легко было молчать, а сейчас зачем мне молчать, когда никого нет, а слова изнутри меня мучают. Они знать не желают, словесный я или бессловесный…»