— Там гранат до хренища! Ящиков под тридцать будет, если не тридцать пять. Несколько пулями пробило, но, видать, во взрывак не попало.
— Tak, su kutije sa bombama! Ja srbin, ja nie pucao, vozio kamion. Jag a doveo do vas, ubiti nemce[7]!
— Убить немцев — это правильно. Воздух чище будет. Так что за подарок — благодарствуем. Пригодится. Но вот тебе тут делать нечего: не ровён час — прибьют. Потому вот что сделаем… Володьк, ну-ка, сади парня в коляску да мухой в штаб. Сдашь там под расписку, всё, как есть, доложишь — и живой ногой в обрат.
В то время как перебежчик с мотоциклистом уселись на ТИЗ-АМ и в клубах сизого дыма с треском укатили в тыл, сержант подобрал брошенную винтовку, клацнув затвором, выбросил тускло-желтое тельце патрона, который тут же и подобрал, обтерев о рукав:
— Ну что ж, парни! А мы, пока есть возможность, попользуемся богом данными боеприпасами! Будем встречать немчуру, если полезут, ихими же гранатами. Вытаскивай, да разбирай!
8 октября 1941 года,
Орёл
Тоска зеленей зелёного. Зеленей, чем ряска в пруду. Стоячая вода воняет противно, тиной и дохлой рыбой. Маринка и жареную-то не ахти как жаловала, даже когда привередничать не приходилось, а тут…
Тут — муторно. От стен от этих вот зелёных разит нестерпимо. Вроде хлоркой, но куда как тошнотворней, аж в горле саднит, будто огнём опалило.
Маринка не без труда — откуда-то из нутра вверх ползет мерзкий колючий ком — нашаривает взглядом стакан. Вода чистая-чистая… ну да, Лида только после обхода принесла, — а всё равно провоняла мерзейшей зеленью. А в книжках, куда ни глянь, пишут: дескать, зелёный — цвет жизни и всё такое прочее. И в песне, вон: «Все стало вокруг голубым и зелёным»… в хорошей песне, про любовь…
В окне — кусок неба, не голубого, не синего, не чёрного, а коричневато-серого, как плохо выполосканная половая тряпка, звезды прилипли соринками. Раз есть звезды, значит — погода. Значит, девочки сегодня опять полетят. А все ли вернутся?
Маринка чувствует, как против её воли жалостно кривятся губы. И закрывает глаза, крепко-крепко, — авось слезы удержатся, не прольются. Не реветь — невмочь. А реветь — стыдно. И вообще стыдно. Перед девочками, кому сегодня лететь. И товарищами, которых уже нет. Перед Клавой, и перед Катюшей, и перед Полевым с Селезнем. Они на войне погибли, хоть и непонятная она, эта война, не как в книжках или в кинохронике, а… Себе — и то не объяснишь, как ни силься. Может, потому, что голову распирает изнутри болью, какой Маринка никогда прежде не знала, а может, и в здоровой голове нипочем не уложится, как это так: вроде все обычно, лети себе, держи курс… ну, ещё сбрасывай вниз какие-то железяки и стекляшки, похожие на хлам из дедова чулана (до сих пор не верится, что они на земле превратятся в огонь, дым и жуткие осколки), но ни на минуту, ни на секундочку не забывай: тебя могут убить. И убить тебя ненамного труднее, чем тебе — сбросить эту вот страхолюдную бурую чушку на головы тех, кого ты и разглядеть-то толком не успеваешь. Это в кино враги — злые, надменные баре с чудн