Он боялся внутренних и международных событий, в том числе и тех, что совершались по его указаниям или были организованы, а то и спровоцированы им; боялся и великих держав, и братских, им же созданных правительств; боялся противников и союзников, врагов и друзей; боялся информации открытой и сугубо секретной, газет собственных и зарубежных. Боялся поездов и самолетов (всего один раз летал!), после гражданской войны совершил три или четыре поездки по стране, не считая перемещений на Кавказ, где были его, подобные крепостям, дачи. Боялся восхваляемого им народа — мужчин, женщин, стариков, калек, детей. Ни разу, в том числе в Грузии, где был особенно боготворим, не заглянул ни в чье жилье и понятия не имел, чем и как живут трудовые люди; даже на похороны матери в Тбилиси не поехал. Боялся неба — ясного и затянутого тучами; боялся земли, равнин и гор, пустячной речушки и Черного моря. Боялся высоких потолков и низких, просторных комнат и комнат слишком тесных; постелей мягких и жестких; полов скрипучих и намертво пригнанных. Боялся темноты и яркого света… Словом, он боялся всего, невозможно перечислить, чего не страшился он. Ужас его был всеобъемлющ и безбрежен.
Он существовал в состоянии жути. Ему приходилось насиловать себя, чтобы говорить медленно, внушительно, веско, ходить неспешно, принимать решения без совета, формулировать кратко и уверенно. Ему приходилось курить не взахлебку, а неспешно посасывать знаменитую трубку или — реже — папиросы, их он курил, когда опасался, что дрожь пальцев, набивающих табаком трубочный чубук, выдаст его волнение и боязнь.
В Кунцеве он спал каждый раз в другой комнате, всюду стояли диваны, имелось постельное белье, и никто из обслуги не знал, где он ляжет сегодня. Если же приходилось оставаться в кремлевской квартире, маленькой, аскетичной без нарочитости, — его скромность в быту была непоказной, — он, бывало, укладывался и в служебном кабинете, и в той боковушке, что предназначалась для неофициальных, дружеских бесед. Но прежде чем лечь там, в Кремле, он, томимый страхом, выходил к часовому, поставленному к дверям, вглядывался либо проходил молча, пугая солдата (не солдата, разумеется, а офицера в погонах рядового), либо, напротив, его старательно обласкивал, внутренне перед ним заискивал, спрашивал о семье, о службе, одаривал длинной папиросой «Герцеговина флор», зная, что Устав запрещает часовому курить; офицер терялся — нарушить запрет при самом товарище Сталине? отказаться от угощения? что страшнее? — и Он протягивал часовому спичку, от нее же прикуривал сам, пристально глядел в глаза, отчего офицер испытывал такой же страх, как и Он. И только после бессмысленной этой проверки, словно бы