Глазами эксцентрика (Ерофеев) - страница 8

А он между тем, влепив последний подзатыльник, нахмурился и вошел ко мне в избу с кучей старинных монет в кармане. Покуда он вынимал, вертел в руках и дул на каждую монету, я тихо приподнялся с канапе и шепотом спросил:

— Неужели это интересно: дуть на каждую монету?

А он, ни слова не говоря, сказал мне:

— Чертовски интересно, попробуй-ка сам. А почему ты дрыхнешь? Тебе скверно или ты всю ночь путался с б....ми?

— Путался, и даже с тремя. Мне дали вчера их почитать, потому что мне было скверно. ”Книга, которую дали читать...” и так далее. Нет, сегодня мне чуть получше. А вот вчера мне было плохо до того,

что делегаты горсовета, которые на меня глядели, посыпали головы пеплом, раздирали одежды и перепоясывались вретищем. А старухам, что на меня глядели, давали нюхать...

Меня прорвало, я на память и рассказал свой вчерашний день, от пистолета до ползучего гада. И тут он пришелся мне уже совсем по вкусу, мой гость — нумизмат: его прорвало тоже. Он наговорил мне общих мест о кощунстве самоистребления, потом что-то о душах, ”сплетенных из грязи, нежности и грусти”, и о ”стыдливых натурах, обращающих в веселый фарс свои глубокие надсады”, о Меривале и Гринберге, об Амвросии Оптинском, о тайных пафосах еврея и половых загадках Гоголя и Бог весть еще о чем.


Баламут с тончайшим сердцем, ипохондрик, мизантроп, грубиян, весь сотворенный из нервов, без примесей, он заводил пасквильности, чуть речь заходила о том, перед чем мы привыкли благоговеть, — и раздавал панегирики всем, над кем мы глумимся, — все это с идеальной систематичностью мышления и полным отсутствием системности в изложении, с озлобленной сосредоточенностью, с нежностью, настоенной на черной желчи, и с ”метафизическим цинизмом”.

Не зная, чем еще высказать свои восторги (не восклицать же снова: ”О, шельма!”), я пересел на стул, предоставив ему свалиться на мое канапе. И в три тысячи слов рассказал ему о том, чего он знать не мог: о Днепрогэсе и Риббентропе, Освенциме и Осоавиахиме, об истреблении инфантов в Екатеринбурге, об упорствующих и обновленцах (тут он попросил подробнее, но я подробнее не знал), о Павлике Морозове и о зарезавшем его кулаке Данилке.

Это его раздавило, он почернел и опустился. И только потом опять заговорил: об искривлении путей человеческих, о своем грехе против человека, но не против Бога и церкви, о Гефсиманском поте и врожденной вине.

А я ему — тоже о врожденной вине и посмертных реабилитациях, о Пекине и о Кизлярских пастбищах, о Таймыре и Нюрнберге, об отсутствии всех гарантий и всех смыслов.