— Клавка! Выдь-ка! Заскучал я… Ну, что тебе говорят? Думаешь, так ты со мной и кончила? Молчишь? Ах, ты…
— Матерь божия, — проснулась Петровна. — Что делает… Не иначе, как это бывший твой, Кирюшка. Клав, разнесет он оконце-то, бесшабашная башка, выйди, что ль… Господи Исусе! Матерь божья, вот, вот разнесет вдребезги…
— Молчишь?.. Ну, чтоб тебя… Должен я знать, на кого ты меня променяла? Не я буду, если я тебе синяков за это не наставлю, не спасешься. Молчишь? Получай!
Звон стекла, грохот покатившегося по полу камня, удаляющаяся брань… И как склонилась Клава всем телом над белой корзинкой, над проснувшимся испуганным сыном, так и просидела до утра.
Утром шла на работу, не поднимая глаз на соседей, упрекавших за скандал, за прерванный сон; впервые не нашла слов для ответа. Ускорила шаги, когда услышала голос Саши:
— Да что вы за люди, а? — кричала та. — Мало ли что пьяному дураку в башку влезет. Не на ваших, что ли, глазах женщина живет тише воды, ниже травы, а? Нет, чтобы обломать ему, непутевому, ноги, так на нее же. Заступиться нет никого, а ругать охотников много? — И, догнав Клаву, спросила: — Совсем потеряла смелость-то? Оно, может, и лучше, что смолчала. Да брось, не расстраивайся… Ведь кто умный, тот видит, что ты ни при чем.
Но и она глубоко вздохнула, замолчала, когда Клава заговорила о своих думах, о том, что без вины виноватым будет расти Витюшка. И только подходя к фабрике заглянула в измученное Клавино лицо, на котором резко выделялись горестно изогнувшиеся темные брови, насколько могла твердо сказала:
— Ты это брось, брось думать, что на Витеньку пятно падет. Забудут люди… Это Фроська мутит. Поклялась перед бабами, что дознается, от кого он у тебя.
— Ей-то что?
— Ей? Будто не понимаешь. На старую-то любовь всегда зло берет. Говорит, что ты опять с ним… с Кирюшкой.
Никому не говорила Клава, простить себе не могла, что с горя была в тот вечер в трактире с Кирюшкой. Ведь опомнилась она, убежала, а вот все-таки нажила во Фроське врага.
— Саша, будь другом, скажи ты ей, что ничего она не добьется… Соври, что сама ты видела, сама знаешь, что был у меня человек, да уехал и следа не оставил. Оно и верно так… Был и уехал.
— Стану я еще с ней говорить. Из-за кого горюешь? Совсем это на тебя не походит.
Может быть, и лучше было, что горе вытеснило злобу, что она все переносила молча, только суровым взглядом отталкивая как сочувствие, так и любопытство, бегом пробегала дорогу от яслей до дому, боясь обещанных синяков.
— Ты, слушай-ка, — отвела ее в сторонку во время перерыва Прасковья Ивановна. — Не изводись, не принимай к сердцу… пройдет. — Но, почувствовав, как ничего не значат эти слова, как не хочет Клава, чтоб вмешивались в ее жизнь, заговорила о другом: — Видела я твоего в яслях, когда ходила с комиссией. Показали мне. Хорош. Ведь вот там тебя хвалят, говорят, ты у них самая активистка, самая сознательная во всем. Ты это не оставляй. Большое это дело — общественное. Скоро бросишь кормить? Сколько ему?