Петько тоже не обделен ее заботой. Самый младший, поскребыш. Ничего себе хлопчик, да только шкодливый и до наук не дюже охочий. Одно баловство на уме. Горя причинил он матери много. Вызывают в школу, жалуются, грозят. Что поделаешь? Ремнем ума не вставишь. Петько в своих «погано» и «дуже погано», которые густо поселились в тетрадках, обвиняет отца и мать: сами, мол, такого народили, Ивана да Мишка всем наградили щедро, а мне ничего хорошего не дали. Подумаешь, подумаешь — так и выходит: твой сын — твоя и вина. Ну, как же не любить его, бесталанного?!
Три сына у матери, а сердце одно. Но не делит она его на три части, а каждому отдает целиком.
Так умеют делать только матери.
Балалайка-трехструнка всегда висит над кроватью родителей. Потемневшая, обшарпанная, она, когда потрясешь, гремит, словно высушенная тыква семечками. Внутри — моточки струн, медиатор (роговой треугольничек, которым играют на мандолине), перламутровая пуговица от старой кофты и еще что-то, чего Мишко никак не мог вытрясти. Балалайка давно влекла его к себе. Она для него — молчаливо-загадочная. Если тронешь первую струну — загудит ворчливо. Вторая откликается добрее. Третья поет совсем светло.
А если по очереди ущипнешь все три — получается начало песни «I шумить, i гуде». Батько хорошо ее поет:
I шумить, i гуде —
Дрiбний дощик iде.
А хто ж мене, молодую,
Тай до дому проведе?
Человеческим языком балалайка говорить не может. Но Мишко слышит, как она почти выговаривает все слова песни в точности.
Видя, как жадно светятся глаза сына, Матвей Семенович начал по-серьезному передавать ему свое умение. Мишко, сидя на скамеечке, острыми коленками зажимал нижний угол балалайки. Верхний угол торчал из-под правой руки. Грудью юный музыкант ложился на борт балалайки, глядя то на пальцы левой руки, неумело ерзавшие по ладам, то на пальцы правой, ударяющие по струнам; они горели, точно обожженные крапивой. Первая песня, которую одолел Мишко, называлась так: «Баламуте, вийди з хати». Потом пошли: «Во саду ли, в огороде», «Выйду ль я на реченьку». Попозже он научился перестраивать ставший ему послушным инструмент с гитарного строя на балалаечный и играть вальсы.
Прошло несколько лет, Мишко шагнул далеко вперед, а батько — его первый учитель — остался на уровне «I шумить, i гуде».
Августовским вечером, когда густо-карминное солнце опустилось за меловую гору, Мишко, проходя мимо побеленного кирпичного дома правобережной стороны, услышал за раскрытым окном скрипку. Он остановился. Правая рука его легла на кирпичный невысокий забор, взгляд его замер на неподвижной белой занавеске. Скрипка не рыдала, не жаловалась. Она и не смеялась, не кружилась в сумасшедшей пляске. Она тихо пела о чем-то спокойном, мирном, как эта вечерняя синеватая пыль, которую подняло стадо. Хотелось прикрыть глаза и стоять до бесконечности долго.