Чердак (Данн) - страница 56

Все дни похожи один на другой. Только по воскресеньям звонят колокола, и в выгородке до вечера не утихают крики. Воскресенье есть воскресенье – с этим не поспоришь. Воскресеньями я определяю время. Не отмеряю, только отмечаю: снова воскресенье. Единственный день, когда все иначе – свары, ссоры, интриги, влюбленности. Люди держатся вместе, и кажется, что едины, хотя это не так. Я хочу одного – спать и молча лежать. Регулярно испытываю чувство голода, писаю перед едой, по-большому хожу до того, как выключат свет, после завтрака принимаю душ. Получается слишком много. Я исключила бы все, кроме сна. Никогда не чувствовала себя настолько уставшей и не видела таких приятных или, по крайней мере, увлекательных снов. Они лишь изредка плохие, тогда я просыпаюсь больная, напуганная и расстроенная, что все испортила, и мечтаю об одном – спать и спать.

Мардж приходит с извинениями, серьезная, отряхивая крупными руками все, что выговаривает, спрашивает: если я завтра выйду, если меня выпустят, не окажу ли ей одолжение – на это уйдет не более минуты – позвонить ему и сообщить, что она здесь до сих пор находится. Почему он не пишет и не приходит ее навестить? Как дочь? Не мог бы он принести ее в день посещений, ей почти год, чего доброго, забудет мать. Ее губы плотные и сухие, она их облизывает, сплевывает непослушный желтый волос и в упор смотрит на меня – бандаж обвивает груди и, перекинутый через плечо, горбится под формой. Я отвечаю, разумеется, буду рада помочь, за все, что ты для меня сделала, отправлю из Парижа, того, что во Франции, открытку, поскольку собираюсь именно туда. Открытки, конечно, мало, буду слать письма, а сама, привалившись спиной к решетке, думаю: дудки вам, в мыслях нет что-то вам отправлять, и никаких одолжений. Ваша печаль, вы и выкручивайтесь. Говорю «да», однако делать ничего не собираюсь, а соглашаюсь лишь для того, чтобы себя успокоить. Не хватало только свары из-за моего отказа, мне здесь на все наплевать, кроме шлепков карт Блендины в сумерках, наваливающихся безликих лиц, похожего на полет чаек бледного круговорота, и еще меня мучает жучиный страх. Жуков я убиваю, но они меня еще повстречают, и, пусть не могу в это поверить, все-таки чувствую, когда пугаюсь, что кое-чем многим здесь обязана.

Я продолжаю размышлять в камере. Лежу на койке, где меня ничто не трогает извне, пойманная в ловушку собственной истории – память штука напористая, – у меня две жизни: одна в тюрьме, где ничто не меняется, и другая, которая меня гложет. В ней не то, что случилось, а то, что хранится в моих воспоминаниях. Однако должна быть точка, когда все перевернется, и я выйду отсюда, не тронутая тем, что тут происходило, не забыв, но не прожив прошлое; я могу представить нечто подобное – это Блендина.