— Стефан, — прервала Фабра его жена Брюна; она уже довольно давно стояла с ним рядом и успела кое-что услышать, — ты решил прочесть лекцию? Привет, милый. Привет, Флоренс, я только что видела Маргариту на рынке, мы с ней в очереди за капустой стояли. А я, Стефан, в центр направляюсь. Когда вернусь? Ну, не знаю… что-нибудь в начале восьмого.
— Опять? — спросил он, и Аске тоже спросил:
— Опять в центр?
— Сегодня же четверг, — сказала Брюна и, вытащив из сумочки ключи — от двух квартир и своего служебного кабинета, — потрясла ими в воздухе перед носом у мужчин. Ключи серебристо зазвенели; Брюна улыбнулась.
— Я тоже пойду с тобой, — заявил Стефан Фабр.
— Ох-хо-хо! — вздохнул Аске. — И я, черт возьми, тоже пойду. Неужели человек жив только хлебом единым?
— А Маргарита не будет беспокоиться, не решит, что ты куда-то пропал? — спросила Брюна, когда они, покинув очередь в булочную, двинулись к автобусной остановке.
— Да, это вечная проблема с вами, с женщинами, — проворчал старик. — Все вы беспокоитесь о том, что ОНА будет беспокоиться. Да. Она будет беспокоиться. А вы разве не беспокоитесь из-за своей дочки, а? Из-за Фаны?
— Да, — сказал Стефан, — я беспокоюсь.
— Нет, — сказала Брюна, — ничуть. Я и сама ее боюсь, и я боюсь за нее, и очень ее уважаю. Она дала мне ключи от своей квартиры. — И она на ходу крепко, обеими руками прижала к себе свою сумочку из искусственной кожи.
Это правда. Они стояли на камнях под легким падающим снежком и прислушивались к серебристому, Дрожащему звуку тысяч ключей, которыми потряхивали в воздухе, отпирая воздуху двери, давая людям глоток воздуха, — и случилось это давным-давно.
Он ли забрал меня от нее, она ли заставила меня его оставить? Я не знаю, свет ли был вначале. Не знаю, где был мой дом. Я помню темную машину. Длинную, просторную и такую быструю, что дорога расступалась перед ней, как волна. И запах машины смешивался с запахом земли, с запахом глубокой пещеры, горной расщелины. Я знаю еще, что дорога все время шла вниз. И вспоминаю порой, как пахли те цветы. Они называются гиацинты; я нахожу гиацинты пурпурные, розовые, красные, цвета граната. Но один цвет — запретный. Если я назову его, на меня обрушится наказание, побои, ужасные проклятья; если я назову имя молока, будет больно земле. Ей будет больно, и она снова потянется ко мне своими белыми руками, своими коричневыми руками, которые шарят на ощупь, хватают все подряд, находят и душат. Если бы я осталась там, в его доме, разве это было бы так уж плохо? Разве мне нельзя было там находиться? Разве я была там нежеланна? Ведь я была избрана, я была царицей. Те руки так и тянулись ко мне, но схватить меня не смогли. Я и глаз-то не поднимала, пока мы ехали вдоль тех длинных черных рек. Берегом реки машина мчалась так быстро! Но мы непременно останавливались, чтобы я дала этим рекам имена, и я называла их: Память, что уносит прочь любые воспоминания; Гнев, чье могучее плавное течение быстро обкатывает камни, превращая их в гладкую округлую гальку; Ужас, в котором мы плавали совершенно безбоязненно. А какие там водопады! Водопадам я никаких имен не давала. И вода в них по-прежнему падает и падает вниз из одной темной пропасти в другую, еще более темную, пока не погаснет на ней последний серебристый отблеск и лишь из неведомых глубин будет доноситься протяжный голос воды, говоря о том, о чем мы сказать не смеем. Звук движется медленнее, чем свет, но гораздо увереннее. Этот звук, зов донесся ко мне сверху, а свет никогда до меня не добирался. Да и как свету пробраться в глубины земные? Нет, здесь ему не место. Здесь все слишком тяжелое. А в том зове явился мне образ того гиацинта, гиацинта цвета предрассветного неба. Ах, мама, мама, мама! Чей это был зов? И кого звали — ее или меня?