— Лучше бы глаза мои не глядели! — легла на скамью и так с нее не встала.
Мне уже не за чем было лезть на деревья к грачам. Наутро Затирухина ворвалась в избу и обозвала меня сиротой. Но в пустом сарае собрались мои приятели, и длинный Яшка подарил мне удочку.
— Не пропадешь, — сказал он уверенно. — Вот подпрапорщик Плясунков из сироты вырос, а теперь волостной писарь в Перекопной Луке. Как придет в наше село, так его да Рязанцева с Топорковым даже старики слушают. У Плясункова что ни слово, то выстрел, все сулацкие затирухины боятся его.
В ту пору возвращались уцелевшие на войне солдаты, они много спорили — ведь затирухины хотели другого, чем Плясунков или ссыльный Рязанцев, отсидевший в Варшавском централе.
Пока я побыл с дружками в сарае, жадная старуха все перетаскала из нашей избы к себе, поверх своего платка повязала серый, теплый — моей матери.
Пошел я с Яшкиной удочкой на Иргиз, наловил окуней, подлещиков, прижимаю жестянку к груди, чувствую — бьется живое: торк — отдается в груди, торк — молодой окунек вверх вывернулся и мне брызгами по губам. И рыбу стало жалко и себя, что ли. А за спиной слышу:
— Рыбачил, Тараска, матросский сын?
Обернулся, догоняет сам волостной писарь из Перекопной Луки, светлый, стриженый Плясунков; у него на плечах аккуратная шинель, ко мне приноравливает шаг. И откуда он знал, как зовут меня? Видно, через отца.
— Жди меня вечером, Тараска, на уху, — сказал Плясунков и провел горячей, сухой ладонью по моей шее.
Я сразу успокоился.
Вечером прибрался, первый раз после матери, поставил чугунок посреди стола, пододвинул лавку, только хлеба на стол не положил — не было его у меня.
Ждал Плясункова, не притрагивался к ухе, а она тянула к себе запахом, вело меня с голоду, а он все не шел. Ну, думаю, посмеялся надо мной солдатский офицер, наверное, я и есть тот самый сирота.
Совсем уже стемнело, и чугунок простыл; зажег я коптилку, но вдруг дверь настежь — входит Плясунков, а с ним такой же крепкий в плечах, с загорелым лицом его друг. Только у второго нос с горбинкой, глаза цвет меняют, добрые, а у Плясункова, когда он наклонился над столом, я увидел: темно-серые, будто Иргиз в непогоду, и легкие рябинки бегут по лицу.
Друг Плясункова вынул из-за пазухи сверток, развернул — горячий круглый хлеб. От духа его, невыносимо домашнего, снова мать припомнилась, да так ясно, что оглянулся я на печь.
Гости сели за стол. Плясунков похвалил уху, а чугунок придвинул поближе ко мне, я же хлебом набил рот, слова сказать не могу.
Заговорил Плясунков:
— Привел к тебе Данилу старшим братом, ты теперь живи в солдатском сродстве. У нас на фронте, в солдатчине, иной раз названый брат дороже кровного, время такое. И хлеб и совет от него возьмешь, как от своего, а там поглядите. Главное теперь — ты не какой-нибудь одинокий, вас двое, целая семья».