— Достукаешься, голытьба перекатная!
Срамила отца, обзывала весь наш род испорченным. Отец только отмалчивался. Прожил с нами недолго: мне минуло десять лет, когда расстались, — снова отправили его на флот, только теперь уже на Балтийское море. Обожженный цусимским порохом, он боялся войны и не скрывал этого от меня, а я не понимал его страха. Мне казалось: нет ничего прекрасней сражения, грохота морской артиллерии, тонущих кораблей противника. И сколько мне отец ни толковал, что в войну обе стороны несут большие потери, я представлял тонущими только корабли противника. И хвастался на всю улицу, что мой отец не какая-то пехота, а морской волк.
Отец уехал, по ночам мать металась от печи к окну, плакала или подолгу стояла у окна, запрокинув голову; лицо ее становилось голубоватым. Я выбирался во двор и, зарывшись в сено, слушал скрип возов.
Ночью возы будто песню свою имели. Со всей степи тянулись они с зерном в Балаково, к большой хлебной пристани, к богатым амбарам красного кирпича. Однажды я видел это все: пристань, огромные волжские пароходы, купеческие хоромы и длинные, в целую улицу, одинаковые дома управляющих, присланных в Балаково самыми богатыми помещиками России. Возил меня в Балаково отец; я полюбил там яркую карусель на ярмарочной площади.
Мне казалось: только доберусь до Балакова, и дома все переменится — каждый день мама будет печь пшеничные хлебцы. Я убегал от плача и засыпал, жуя сохлую травинку. Снилось мне, что я гуртовщик, гоню видимо-невидимо овец в Балаково.
Степью мимо нас не только зерно текло. Заглушая скрип возов, доносилось блеяние овец, мычание коров, бычий рев.
И мерещилось мне, будто ухожу в большой город Балаково, подальше от плача и голода. Но к утру голод донимал меня. Я таскал воду, дрова Затирухиной, пас ее скот, и все за ломоть хлеба, за грош.
Сулак — большое село, дворов с тысячу в нем будет, но наш, деевский, наверное, один из самых бедных: ни коровы, ни лошади — все отдано за долги. Иногда, рано поутру, шел я с ведрами к Большому Иргизу. По-над берегом Иргиза росли осины, переплетались ветвями, и по верху этого приречного леса я и мои дружки ходили, как по пологой крыше. В кронах деревьев грачи вили гнезда — я дочиста обирал их. Грачи вились надо мной, шумно били крыльями, кричали, но меня ждала больная мать, и так много надо было очистить гнезд, чтобы накормить взрослого человека.
Как-то летним днем старик почтальон принес бумагу, прочел ее вслух.
— Твой кормилец отныне покоится в Балтийском море, — объяснил он матери.
Мать сорвала со стены фотографию взорванного крейсера, крикнула: