Незаметно подкатил Новый год. Вечером тридцать первого, как мы и договаривались, я стоял возле дома Юлии. То и дело пробегали мимо меня люди и быстро скрывались в темном провале арки. Поглядывая на окна Юлиной квартиры, я начал прохаживаться взад-вперед, и скрип моих ботинок далеко раздавался окрест. Стоял сухой мороз, и воздух напоминал чем-то студеную сталь, от него было холодно и пусто в груди. Прошел час, повалил другой, а Юлии все не было. Ноги в ботинках закоченели, и сколько я ни колотил их друг о дружку, они не согревались. По случаю праздника я сбросил надоевший полушубок и надел демисезонное пальто, под которое быстро проник стальной холод, проник, да так и остался там, безжалостно, словно обручем, сковывая живое тело. Я замерзал. Но страшнее холода было предчувствие беды. И когда ждать стало невмочь да и некогда — до Нового года оставалось сорок минут, — я зашел в подъезд, поднялся на знакомую лестничную площадку и позвонил, даже не удивляясь собственной смелости. Дверь открыл ее отец, Петр Ильич. В глубине квартиры, на пороге одной из комнат, стояла заплаканная Юлия. Она была в голубом платье с белым воротничком, и я понял, что она надела его для меня.
— Проходите, юноша, — сказал Петр Ильич и потер руки. — Проходите, проходите. Сюда, пожалуйста!
Он провел меня в свой рабочий кабинет, заставленный книжными шкафами и рулонами чертежей (я знал, что он работает проектировщиком), остановился возле письменного стола, на краю которого стояли початая бутылка коньяку и две хрустальные рюмки, словно бы специально приготовленные для этого случая.
— Раздеваться я вам не предлагаю, потому что разговор будет коротким. Ваше здоровье!
Я отставил налитую им рюмку в сторону.
— Да вы с характером, — удивился Петр Ильич. Он подождал моего ответа, но я молчал. — Тем лучше. Трезвый разговор всегда лучше. Я хочу, чтобы вы оставили мою дочь в покое.
— Почему?
Он, видимо, не ожидал такого простого, законного с моей стороны вопроса, быстро глянул мне в глаза и неторопливо прошелся по комнате.
— Почему? — повторил он, останавливаясь передо мной. — Потому что я так хочу. — Он снова прошелся, одним махом выпил коньяк, закурил папиросу и, склонившись ко мне, добавил: — Потому что вы мне не нравитесь.
Он смотрел на меня, нет, не со злобой, не с ненавистью, не с презрением, он смотрел на меня с жалостью. Он не испытывал ко мне, и это я сразу ощутил, столь больших чувств, для него я был ничто, пустое место, случайный человек, каким-то образом прилепившийся к его дочери, нечто совершенно неуместное в этом доме, в этой квартире с недосягаемыми потолками, в этом большом обжитом кабинете, я был для него каким-то непонятным существом, нарушившим ровный уклад его жизни, и сейчас, такая досада, ему приходится почему-то разговаривать со мной, что-то объяснять, а объяснять он ничего не желает, он просто хочет, чтобы я оставил его дочь в покое, хочет, и все. И, припомнив себя во дворе прыгающим с ноги на ногу, припомнив себя в котловане с красным обмороженным лицом, грязного, со злобно бьющимся отбойным молотком в руках и еще вспомнив последнее материнское письмо («Сынок, не забижают ли тебя в чужих местах?»), я и в самом деле почувствовал себя жалким и неуместным в этом большом кабинете. Я повернулся и пошел к двери.