— Не допили, хозяин, — голос у Елены, будто с родным отцом говорит, почтительный, виноватый. — Работаете много, едите мало.
— Чепуха. — Постоял немного, успел соскучиться по людям. — Ну, я спать пошел.
— И мы, — проводил его голос Елены, чтоб не было так пусто и тоскливо.
— Не прогуляетесь? — отойдя немного, обернулся Лауринас.
Статкусы иногда прохаживались вниз, до дороги. Под ночным небом исчезают силуэты соседних усадеб, зато выявляются купы деревьев, холмы, чаши низинок. Выскользнет из-за ельника луна — донышко бочки — и покатится за тобой, подгоняемая невидимой палочкой, то тут, то там отразится в глазу озерка — шагай смело, ног не промочишь. Из земного тепла, тумана и звездного света сотканы эти глазки.
— Пройдемся, а как же! — в один голос ответили Статкусы. Все должно оставаться, как было.
Елена сполоснула чашки, недопитое молоко поставила на простоквашу — мужчины любили ее — и притворила дверь кухоньки. Заметив распахнутую, Петронеле заворчит… А если не встанет? Зачем тогда корова, которой нужна прорва сена и свеклы? И молока дает столько, что киснет и перекисает в горшках, горкнет комьями масла в мисках, зачем? И деревья Лауринаса, верхушки которых уже упираются в небо, — зачем? И клен, который заполыхает осенью красным огнем? Тогда можно спросить, зачем в таком случае древо света, самое большое из всех саженых и несаженых, но спрашивать такое бессмыслица, ибо оно будет и тогда, когда уже не останется спрашивающих…
На прогулку они не выбрались, потоптались по гумну возле голых, в этом году не понадобившихся сушилок для сена. Поодаль скрюченным сухим пнем торчал Лауринас, уныло вспоминая, чего не доделал. Ах да, фокстерьер. Бельмо на глазу… Куда его девать? Из-за него не встала Петронеле. Где ж это он, Саргис?
Статкус кончиками пальцев взъерошил волосы на затылке жены.
— А ты не испугалась Чернухи. Я гордился тобой… Не веришь… Олененок?
Хотел дать понять, что не одинока она в этой темени и неизвестности. Удивленный собственной нежностью, погладил влажные от росы волосы Елены. Целый век не звал ее Олененком. В устоявшейся, зрелой их жизни она была мамочкой. Не в первый раз всплывают здесь давно забытые слова. Елена перехватила ладонь мужа, чтобы не коснулась ее влажных глаз.
— Коровой от меня несет, бр-р-р, а ты глупости болтаешь.
Сто лет уже не называли ее Олененком, быть им значило пользоваться привилегией: жертвовать собою ради других и говорить им правду. Сестре, отцу, самой себе. Это не относилось лишь к Йонялису. Сирота. Ему все прощалось. Его можно было только любить или ненавидеть. Единственный раз нарушила обет — не расстраивать, не заставлять его исходить кровавым потом, — когда травилась Неринга, и единственный раз напомнила ему об этом, когда напал он на детей Балюлисов. Придя в себя в больничной приемной, постаралась заполнить пустоту улыбкой — бодрой, чуть ли не наглой, на все готовой. Постепенно почти забыла свою настоящую, нелегко разгорающуюся улыбку, за которую и была прозвана Олененком. Даже тогда, когда в душе — не только в улыбке! — не осталось ни капли той мучительной робости, она не усомнилась в своем долге. Он, Йонялис! Если ему нужна мамочка, буду