Чувство неловкости гнало меня вперед; ноги с каждым шагом наливались тяжестью и липли к земле; я даже стал приволакивать одну ногу. Оказавшись на безопасном расстоянии от этой сцены, я попытался завязать спор с собой прежним, с мальчишкой, и выплеснуть на него все, что забирало надо мной власть, но битва с самого начала была на три четверти проиграна.
Оставшаяся повестка так и не дошла до адресата. Причиной послужило то, что я, еще не добравшись до Пенцинга, столкнулся с группой своих ровесников, одетых по последней английской моде и отпустивших волосы не то что до мочек ушей, а до подбородка; парни прямо на улице отплясывали под американский джаз. Эти модники – такие называли себя «дети свинга»[38] – на самом деле даже не танцевали, ведь танец требует определенного достоинства и умения. Но эти разбились на пары-тройки и прыгали без всякой очередности вокруг единственной девчонки, бесцеремонно отпихивая друг друга. Подскакивали не хуже кроликов, били в ладоши и даже терлись задницами! Один такой молодчик, зажав в зубах две сигареты разом и не выпуская из рук бутылку спиртного, с запрокинутой головой ползал на коленях. Другие складывались буквально пополам и, свесив руки, судорожно дергали лопатками. И ведь это были не какие-нибудь припадочные, нет: они просто отдавались так называемому танцу!
Тут на меня накатило такое чувство, что мы скоро потеряем все. На самом-то деле, чтобы это понять, достаточно было обвести глазами разрушенные улицы. До меня впервые дошло, что война будет проиграна, а вместе с ней моральные устои, дисциплина, красота и стремление к человеческому совершенству, за которые мы сражались. В мире происходили перемены, я это чувствовал, причем перемены отнюдь не к лучшему. Но что самое неприятное, то же происходило и во мне. Я предал Адольфа Гитлера, которого боготворил. Идти домой было невмоготу. Бесцельно мотаясь по городу, я слушал окраинные бомбежки, похожие на ностальгический треск далеких фейерверков и переполнявшие меня неизбывной тоской.
Мать ждала меня, уткнувшись носом в окно; не успел я войти во двор, как она бросилась мне навстречу и крепко обняла. Истекший год не прошел для нее бесследно: каштановые волосы прядь за прядью отвоевывала седина, губы растрескались, под глазами пролегли темные круги, придававшие ей обреченный вид. Пока мы стояли обнявшись, я опустил подбородок ей на макушку и уперся взглядом в затуманенное дыханием оконное стекло; все невысказанное отходило – медленно, но верно – на второй план.
Передо мной встал вопрос: не признаться ли прямо сейчас, что я все вызнал про Эльзу? Вообще говоря, сама Эльза была против – считала, мать будет терзаться от страха за меня, притом что ей и без того хватало тревог. Я, с одной стороны, не сомневался, что муттер в случае чего возьмет на себя всю ответственность за укрывательство, но боялся, как бы она, узнав о моем открытии, не переправила Эльзу куда-нибудь подальше от меня. А с другой стороны, разговор начистоту мог ослабить напряженность, что, вероятно, позволило бы мне видеться с Эльзой почаще. Я не находил себе места, когда днями напролет мог лишь на ходу поскрести по фанерной стенке или просунуть под щит нацарапанную детским почерком записку с нашими традиционными приветствиями: «Ну здравствуй», «Добрый день», «Жива, пленница?» Эти бумажки она тут же прятала, чтобы при случае вернуть мне, пока их не нашла моя мать.