От мира отца слегка тянуло перегаром и истерикой по самым неожиданным поводам. Это был мир обиды и вещей, которые надо было постоянно и с несоразмерными трудами доставать, а потом адаптировать к враждебной новым вещам реальности. Перелесов помнил, как отец ездил в лютую зимнюю ночь в Калугу к директору областного театра, который привёз из-за границы для него видеомагнитофон. Отец вернулся на первой утренней электричке, прижимая к груди бережно закутанный в одеяло магнитофон, словно пришёл с младенцем после прогулки. А потом он приносил домой кассеты, говорил матери, что завтра их надо обязательно вернуть, поэтому смотреть будут всю ночь. На тайные киносеансы приходили доверенные соседи, возбуждённо располагались перед телевизором, женщины игриво интересовались, будет ли эротика? Приглашённые опасались, что другие (не доверенные) соседи сообщат и в квартиру ворвутся с обыском люди в штатском, предварительно вырубив в доме свет, чтобы невозможно было извлечь кассету из магнитофона. «Кина не будет!» — кажется, так называлась напугавшая альтернативных зрителей статья в «Правде» или «Известиях», где описывалась процедура поимки и наказания любителей запретных кассет. «Но ведь они смотрели диснеевскую „Белоснежку“, — изумлялся отец, — за что же два с половиной года?» Он с подозрением косился на Пра, случись ей в момент сбора видеообщества проходить по коридору в кухню или туалет. Мать молча разводила руками, не ручаясь за Пра, а та, брезгливо отвернувшись, уходила в свою комнату, плотно притворяла дверь. Это успокаивало отца. Видимо, он считал, что за закрытыми дверями любые проблемы исчезают сами собой. В мире отца кипели смешанные с испугом страсти. Он никогда не был уверен — не снимут ли в последний момент его спектакль? Почему Любимову можно, а ему нельзя? Почему Ефремов с Табаковым не вылезают из-за границы, а его опять вычеркнули из списка? Это был мир прокуренной кухни, из-за закрытой (вместе с проблемами) застеклённой двери которой хмельные тени стучали кулаками по столу, исчезающе раздваивались между «так дальше жить нельзя!» и «когда это кончится?».
И где-то между этими двумя мирами, как между жерновами, существовал незаметный и тихий мир матери. Сколько Перелесов ни пытался, он не мог выявить в нём определяющих признаков. Разве можно считать за них советские эстрадные песни на трофейном пианино, хлопоты по дому, вечернее созерцание телевизора, перепечатку отцовских пьес и сценариев на пишущей машинке? Это был вспомогательный для других миров мир. Как ваза с сиреневыми ирисами или белыми гиацинтами, в хрустальное нутро которой мать старалась не допускать другие цветы, в особенности красные гвоздики, вручаемые отцом Пра седьмого ноября. Или три шубы, о которых она заботилась как о живых? Каждое лето шубы просушивались на балконе, а зимой она обязательно выходила в них на улицу, дождавшись морозных дней. «Хорёк гуляет первым, — услышал однажды Перелесов ласково журчащий голос матери перед открытыми створками шкафа в кладовке, — соболь завтра, а норка… — рука матери скользнула в шкаф, — ждёт до пятницы, обещали минус пять». Всё остальное время шубы в чехлах, с приколотыми булавками мошонками-мешочками, наполненными специальными отпугивающими моль травами, висели в шкафу. При этом, не расставаясь со старыми, мать часто заводила с отцом разговоры, что неплохо бы купить новую — из выдры. «Зачем?» — спрашивал отец. «Затем», — с лёгким презрением отвечала мать, давая понять, что такие вопросы мужчины не задают, а женщины на них не отвечают. Перелесов однажды поинтересовался у матери, почему она не выделит одну из отдыхающих шуб Пра, ходившей зимой в окостеневшей чёрной дублёнке с прямыми плечами и истёршимся полувоенным поясом? «Ни за что не наденет, — испуганно ответила мать, — а если наденет — порвёт мне назло». Образ Пра в хорьке, соболе или норочке, похоже, вселил в неё ужас.