— Распустила нюни!.. Да куплю я тебе, куплю!
В горле будто встал толстый деревянный кол, мешающий дышать и говорить. Он пригвоздил Любашу к месту, и она стояла, всё ещё не понимая… но уже догадываясь. Изо всех сил она отворачивалась от этой догадки, от её шёпота — грязного, омерзительного!.. Но отвести глаза не могла. И двигалась перед ними загорелая отцова рука, скользя по алому шелку девахиной блузки. И опускалась ниже, ниже, к бесстыдно-выпуклому женскому заду, обтянутому синей джинсой. А когда добралась, сжала его. По-хозяйски привычным жестом.
Любаша открыла рот и даже не выдохнула — закричала. Беззвучно, будто кто-то перерезал ей голосовые связки. А кол ворочался внутри — грубый, кривой, тяжеленный… А деваха жеманно смеялась:
— Ну, Йося-а-а, ну, шалу-у-ун!
И бараньи кудряшки подпрыгивали над её круглыми, чётко прорисованными бровями.
* * *
Приподняв покрытую листьями ивовую ветвь, склонившуюся над берегом пруда, как опахало, Любаша юркнула вниз. Это был её детский тайник: природная пещерка в почти отвесном береге, с ведущей к ней крутой, еле заметной тропкой. Доска, положенная на два валуна, по-прежнему была здесь скамейкой. А за камнями — если знать, где — можно было нашарить обломок красного карандаша и тощую зелёную тетрадку.
Здесь она когда-то пряталась от мальчишек из соседнего двора, больно пулявшихся недозрелыми ранетками. Здесь же вела свой девичий дневник с множеством вклеенных кармашков и сложенных страничек, в которых прятала засушенные цветы, записки, старые открытки и билеты в цирк — он потом потерялся.
А ещё здесь можно было рыдать, сколько угодно.
Любаша села на землю. Крепко обняла колени, пытаясь унять дрожь. Но она перекатывалась по телу, будто внутри грохотал сумасшедший поезд, гремел железными вагонетками-мыслями — и они подпрыгивали, не давались, скользили мимо. Смрадный дым окутывал его, и из этого смрада доносился тревожный стук колес: «предал-предал», «предал-предал», «предал-предал»…
Поезд был чёрный. Поезд был страшный. И гонял по кольцевой.
Застонав, Любаша вцепилась руками в волосы. Глаза, сухие и горячие, всё ещё видели алый шелк, и пальцы отца на нём — требовательные, жадные. А в груди, в самом центре сердца, тенью шевелилась надежда. Малодушно канючила: может, ты не так всё поняла?..
— Я там была! Я видела! Он изменяет маме! — выкрикнула она в ответ, и будто лопнуло что-то от этого крика, и слёзы прорвались, наконец. От рыданий её крутило, будто кто-то выжимал мокрую тряпку. И шрам внизу живота ныл, ныл… И боль была такой же, как в десять лет, когда её с размаху насадило на железную арматурину — та торчала из обвалившейся стены старого бомбоубежища. Там нельзя было играть в салочки, а они не послушались, играли, и вот — доигрались. Любашу тогда еле довезли до больницы, и мама потом рыдала, смотрела на неё непонятно. И только в пятнадцать лет, впервые попав с девочками из класса на медосмотр к гинекологу, Люба узнала, что тогда ей удалили матку, и у неё никогда не будет детей…