Самые голубые глаза (Моррисон) - страница 129

Возможно, это некая ботаническая аберрация, связанная с загрязнением окружающей среды. Возможно, некий сдвиг в естественном порядке вещей — но почему все-таки осенью, в сентябре, не цветут бархатцы? Такие привычные яркие выносливые бархатцы. Когда же это происходит? Осенью 1941 года, имевшей особое значение для США (государство вступило во Вторую мировую войну). Разумеется, это косвенный намек. В благодатном климате, в такое чудесное время года, как «осень», fall, когда обычно и наблюдается бурное цветение бархатцев, перед вступлением США в войну эти цветы даже всходить отказываются, и возникает ощущение весьма мрачной тайны, которая, впрочем, вот-вот будет разглашена. Следующее предложение даст читателю понять, что рассказчица, то есть та, кому эта тайна известна, — всего лишь ребенок, просто рассказывая что-то, она употребляет те же слова и жесты, что и взрослые чернокожие женщины, собравшиеся где-нибудь на крылечке или на заднем дворе. Итак, первая фраза — это попытка юной рассказчицы сообщить какую-то шокирующую информацию, как это делают взрослые. Но точка зрения ребенка изменяет, как бы кастрирует первостепенный смысл полученной информации, который сразу обнаружил бы взрослый. «Мы думали… что наши бархатцы не зацвели, потому что Пикола беременна от собственного отца» — и сразу же на переднем плане оказываются цветы, а не запретный, незаконный, травматичный, недоступный пониманию секс, который приводит к ужасным последствиям. Это отодвигается на самый задний план. Подобное выставление на передний план «тривиальной» информации, а на задний — шокирующего события не только обеспечивает детскую точку зрения, но и дает читателю возможность передохнуть и решить: стоит ли вообще доверять голосу этого ребенка? Могут ли сведения, полученные от детей, быть более надежными, чем то, что сообщают взрослые? Читатель таким образом оказывается на время защищен от слишком быстрого знакомства с различными болезненными подробностями истории, но одновременно и спровоцирован: ему хочется поскорее все узнать. Мне казалось, что новым здесь будет то, что история насилия над женщиной будет рассказана с достаточно «выигрышной» точки зрения — с точки зрения самой жертвы или, точнее, возможных жертв насилия из числа тех, кем никто никогда не интересуется (в 1965 году уж точно не интересовался!), — то есть точки зрения чернокожей девушки. А поскольку у самой жертвы нет даже достаточного словарного запаса, чтобы понять, насилие ли это, и разобраться в его обстоятельствах, ее юные, доверчивые, во всех отношениях уязвимые подружки, вспоминая и сопоставляя подслушанные разговоры всезнающих опытных женщин и старательно им подражая, будут вынуждены рассказывать обо всем вместо самой жертвы, по мере необходимости заполняя неизбежные паузы собственными историями и размышлениями о жизни. Таким образом, уже начало романа наносит читателю удар, сообщая не просто о выболтанном секрете, а о нарушенном обете молчания, о заполненной разговорами пустоте и о произнесенной наконец вслух непроизносимой вещи. И сразу же намечается связь между несущественными сезонными отклонениями в развитии местной флоры и фактическим уничтожением чернокожей девочки, что для многих тоже является как бы несущественным. Конечно, слово «несущественный» представляет точку зрения внешнего мира, ибо для самих девочек оба явления — беременность подруги и нежелание бархатцев всходить и цвести — подобны землетрясению, и эту невероятно жестокую и сложную информацию они впоследствии в течение целого года своего все еще продолжающегося детства (да и позже) тщетно пытаются как-то уяснить. Но если им что и удается, так это переложить данную проблему на плечи предположительно взрослого читателя, чтобы теперь он попробовал в ней разобраться, — они как бы распределяют эту невыносимую тяжесть на более широкий круг людей, заодно и оправдывая свое неблаговидное поведение, поскольку выставили на всеобщее обозрение нечто в высшей степени интимное. Если бы в «конспирации», с которой начинается книга, принимал участие читатель, то роман можно было бы счесть начинающимся с конца: размышления о нарушениях в «природе» тогда воспринимаются как часть нарушений в жизни человеческого общества, имевших трагические последствия для конкретного лица, и читатель, как часть «населения» книги, во всем этом имплицитно участвовал бы. Однако главная проблема поставлена как раз в центральной части романа. Отдельные части того неустойчивого мира, который я выстроила (чтобы пояснить, что происходит с Пиколой), удерживаются вместе лишь сменой времен года, столь важной в детстве, и на каждом повороте комментируются текстами о каком-то идеальном и явно белом семействе из совершенно неудобоваримого и бессмысленного учебника для начальных классов, который абсолютно не способен хоть как-то справиться с тем молчанием, которое возникает в центре романа, с той пустотой, которая являет собой по сути дела «небытие» Пиколы. Ему следовало иметь форму — подобно той гулкой пустоте, что остается после громкого удара или крика. Это молчание требует извращенной софистики, недоступных для меня фальшивых объяснений и ловкой манипуляции голосами, звучащими вокруг Пиколы. Ведь она не способна увидеть себя до тех пор, пока не предстает перед собой в виде галлюцинации, в виде своего воображаемого «я». И то, что она действительно галлюцинирует, для книги уже не важно; сам этот факт и разговор об этом как бы выходят за пределы романа. Кроме того, хотя я всеми силами стремилась к некоей «женской экспрессивности», она мне по большей части не удалась, и мне пришлось довольствоваться женскими персонажами; к тому же я оказалась не в состоянии сохранить на всем продолжении романа тот феминистский подтекст, который столь ярко присутствует в начале (когда чернокожие женщины жадно сплетничают, пребывая в ужасе от того, что «для нас пока тайна»). Особенно неудачно, по-моему, получилась часть, посвященная Паулине Бридлав; там мне пришлось прибегнуть к помощи двух голосов — голоса самой Паулины и довольно-таки настырного голоса рассказчика, и то, как звучат оба эти голоса, меня совершенно не устраивает. Мне интересно также, почему в тех местах, где, как мне казалось, у меня должны были бы возникнуть наибольшие трудности с «подгонкой» языка под феминистскую манеру, практически никаких трудностей не возникло: «насилие», которое совершают над Чолли белые мужчины, легко соединилось с тем насилием, которое он совершает над родной дочерью. Это наиболее «маскулинный» акт агрессии в языке моего романа становится как бы феминизированным, «пассивным», и, по-моему, вызывает еще большее отвращение, когда лишенное чисто мужского «позорного блеска» насилие подается как нечто обыденное. Я сознательно выбрала чисто разговорный, воспринимаемый в основном на слух, нелитературный язык, поскольку уверена, что глубоко, до самого дна, понимаю все коды и законы, заключенные в сложной культуре чернокожих американцев; моя попытка создать эффект мгновенного соучастия в сохранении столь интимной тайны (но не давать при этом никаких пояснений и не создавать ни малейшей дистанции между читателем и рассказчиком), как и моя попытка сформировать некое объемное молчание, одновременно его нарушая, — все это связано с моим стремлением видоизменить язык негров, преобразовать его так, чтобы он стал достоин сложной и богатой культуры Черной Америки. Вспоминая сейчас те проблемы экспрессивного языка, с которыми тогда столкнулась, я с удивлением замечаю, сколь они по-прежнему актуальны. Человек обедняет свой интеллект, слушая исключительно «цивилизованную» речь; всевозможный «культурный экзорцизм», который мы повсеместно наблюдаем, обедняет литературу, создавая ощущение чего-то, законсервированного в янтаре никуда не годных метафор. Учитывая все это, я могу лишь заметить, что воплощение в жизнь моего нарративного проекта и сегодня оказалось столь же сложным, как и тридцать лет назад. За очень небольшим исключением, история первой публикации романа «Самые голубые глаза» оказалась похожей на жизнь его героини Пиколы: роман был практически отвергнут, воспринят как нечто в высшей степени тривиальное и в целом был прочитан неправильно. Потребовалось двадцать пять лет, чтобы он добился должного уважения и был должным образом издан.