Последнее странствие Сутина (Дутли) - страница 105

Amen, срывается с губ служки.

А теперь оставь меня в покое, я занят.

Мужчина бормочет что-то невнятное, раскачивается взад и вперед и больше ни на что не реагирует.

Художник тихо вернулся в свою белостланную палату. Он пытается забыть, что это не просто воспоминание. Он едет в катафалке на операцию в Париж и вспоминает белый рай. Он лежит в белой клинике и вспоминает поездку в катафалке из Шинона в столицу скорби. Когда он о чем грезит? Он качает головой во сне. Выходит, маленькие заговорщики живут, как и он, в этой белой клинике? Это кажется настолько немыслимым, что он отворачивается к белоснежной стене.

Теперь они снова встают у него перед глазами, мать с ребенком, которых он нарисовал в сорок втором, в год больших депортаций. Это одна из последних картин, написанных им в Шампиньи-сюр-Вёд. Их головы сдвинуты так тесно, что ближе уже невозможно, они почти перетекают одна в другую, но в близости таится огромное напряжение, которое их разрывает. Взгляд матери скользнул вниз на грязно-коричневый пол. Темень вокруг ее глаз – это не круги от изнеможения, оттуда говорит окончательная невозможность видеть что-либо впереди, в будущем. Особенно левый глаз погружен в грязную темноту несчастья, утопает в цвете беды.

Но центр – это взгляд маленькой девочки, такой наполненный жизнью, направленный слегка вверх, весело рвущийся прочь от беды, вероятно в будущее, которое для ребенка, конечно, носит совсем другое название. Есть только сейчас. И осязаемая радость жизни. Глаза скачут от веселья, смотреть вокруг – чистое удовольствие. Девочке уже не сидится на месте, вот-вот она спрыгнет с колен матери. Ее присутствие, как свинец, можно видеть только одно плечо матери, другое уже сникло и изглажено страшною катастрофой. Плечи девочки, напротив, раздуваются от счастья, от торжества жизнелюбия на воле грубого холста страданий.

Когда-нибудь и эта жизнерадостная девочка усвоит жалкую позу своей матери. Два лица воплощают в себе две фазы жизни, из которой одна неминуемо сменяет другую. Толстые коричневые чулки матери зримо доминируют на переднем плане. Выражали ли когда-нибудь чулки столько горести, сколько это раздвоенное торфяно-коричневое убожество? Сама жизнь – пара подвязанных коричневых чулок. Ножка стула с левой стороны так наклонена, что едва не слитая воедино неравная пара в следующее мгновение должна окончательно рухнуть в пропасть. Почему именно сейчас ему приходит на ум слово «яма»? Густо-черная тень слева, кажется, уходит в бесконечность. Есть ли здесь вообще стены? Едва ли, это пространство – пустая территория страдания.