Грачи прилетели. Рассудите нас, люди (Андреев) - страница 57

Павел забрался на печь, согрелся и заснул.

Вечером он опять постучался в Мотино оконце. Через минуту хлопнула дверь сеней и послышался трубный и какой-то трескучий кашель, а вместо голоса до Павла долетело гусиное шипение.

— Нынче иди один, Павел, — прошипел Мотя, вплотную подступив к Павлу; шея его была замотана шерстяной шалью. — Видишь, шею не могу повернуть, хриплю, как старый пес, который всю ночь лаял. А кашляю так, что избенка шатается. Простыл, видать. А ты как? — спросил Мотя и тут же ответил: — Ну, ты закаленный. Гвардия… Все-таки пойдешь? — Павел молча кивнул, и Мотя прохрипел удивленно и с восторгом: — Ну, человек! Ай-яй! Мне бы такой напор… — Сухо, как в бочку, кашлянул, потом засмеялся сипло: — А мать обрадовалась, что я дома не ночевал, думает, что я к девкам ходил, значит, думает, женюсь скоро… И нынче опять посылает: что это, говорит, ты, Матвей, дома, али разонравился, али она не по душе пришлась? Веселая весь день ходила… А я женюсь, да не на той!..

Павел не стал слушать, что еще сказала Матвею мать, повернулся и ушел. Окольная тропа привела его опять к колхозной усадьбе, за старую веялку. Он продрог всю ночь, но к амбару, как и в прошлый раз, никто, кроме сторожа, не подходил и не подъезжал. В третий и четвертый раз Павел Мотю Тужеркина уже не приглашал: тот лежал на печи с закутанной шеей, кашлял и хрипел, едва отходя после первого дежурства.

В сумерки, шагая к амбару, Павел все яснее сознавал, что подкарауливание воров — затея глупая, несолидная, что если Мотя проболтается об этом, то его, Павла, подымут на селе на смех. Но самое горькое, самое отчаянное таилось в его дурацком упрямом нраве: не может теперь отступиться, ничего не достигнув. «Посижу эту ночь и еще одну, пятую, и хватит», — твердил он, прислушиваясь к мерному храпу сторожа.

После полуночи Павел уловил хруст шагов человека, идущего прямо к веялке. Павел отполз на другую сторону.

— Пашка, где ты? — услышал он осторожный хрип Моти Тужеркина. Мотя был весь закутан шалью, один нос торчал. — Жив? А я уж думал, тебя морозцем прихватило. Хотя нынче гораздо теплее, чем в тот раз. Я ведь тоже не спал эти ночи: не могу уснуть, да и шабаш! Лежу и чешусь — от совести, видно, чесотка напала. Горю весь. «Вот какой ты гвардеец, Матвей, — грызет совесть, — оставил товарища в беде одного… Вот какая твоя солидарность…» Не вытерпел. Принес горяченького, погрейся… — Мотя опустился на подстилку, вынул из-за пазухи бутылку, из кармана — кружку. — От свадьбы, когда сестру Любку замуж выдавали, осталась бутылочка. Первач. Мать припрятала. А нынче сама дала: горло, говорит, полечи. Полечимся? — Горлышко бутылки стукнулось о край кружки. И сразу же в ноздри вторгнулся терпкий, удушающе острый запах самогона. Павел с какой-то ожесточенной решимостью крупными глотками выпил, сильно запрокидывая голову, злую, горячую, отвратительную жидкость. Огонь, опаляя все внутри, хлынул к ногам, затем плеснулся к голове. Мотя тоже выпил, прохрипел, морщась: