Предыстория (Короткевич) - страница 123

Все было кончено. Люди, восставшие, чтобы добыть себе лучик света, были отброшены опять в свои гнилые хаты, похожие на хлев для скотины, к своим дымным лучинам, к своему рабьему, лошадиному труду, к девичьим слезам по ночам в подушку, к сжатым кулакам мужчин.

Все было кончено. Тучи, грозящие дождиком и холодным ветром, — трупы, трупы и разрушение, разрушение, кровь и грязь кругом. И только березы и тополя у кладбищенской ограды посылали свою всепрощающую улыбку смерти, царившей вокруг. Гринкевич смотрел на них, на их серебристую кору, не замечая, казалось, ничего вокруг: ни цепи людей в отдалении от себя, ни своих рук, скрученных веревками, ни ноющей боли в этой проклятой ноге, которая подвела его в самый решительный момент, ни руки, которая висела как плеть, ни двух конвойных, придерживающих его за руки.

Как будто он мог убежать сейчас, как будто его раненая рука могла держать саблю. Чудаки. Он не замечал также стола, за которым сидели члены трибунала, сытые, полные сознанием своей победы и счастья тела, вышедшие без урона из огня. Он пока стоял в стороне, к столу двигалась только цепочка серых, одетых в рвань людей, израненных, измученных, но спокойных. Суд был короток, несколько вопросов, процеженных сквозь зубы, и очередного уводили в сторону солдаты. Там, на другом конце кладбища, был их конец — ветка, согнувшаяся под тяжестью тела, намыленная веревка, похожая на гадюку, и остекленевшие очи, направленные в серые просторы низкого родного неба. Гринкевич был как во сне — весь фокус его наблюдений сосредоточился на этих березах, милых, родных деревьях под серым небом. Он вспоминал: там, в прошлом, далеком, на берегу светлой реки, в майской березовой чаще, он в первый раз поцеловал ту, которая стала потом его женой. Она и сама была похожа на березку, чистая, серебряная. Она была хорошей женой — никогда не выказывала ему своего неудовольствия, когда он, сильный и нежный мужчина, отдавал избыток своих ласк Родине, часто даже лишая их ее. Она не плакала, когда он ушел в «рушэнне», когда уже ясно было, что оно обречено, когда он спасал Калиновского, рискуя жизнью, когда ушел в этот последний отряд, уже лишенный вождя, а теперь наполовину перебитый, или как зверь скитался в лесу, и вот уже стоял перед лицом «вешателей» в мундирах, шитых золотом, с блестящими эполетами на плечах. Она была мудра той мудростью, которую дает любовь. Как он истосковался по ее милым глубоким серым глазам — знает одна только бивачная земля на многочисленных привалах. Но — конец. Он умрет, это ясно как божий день, и теперь только нужно постараться не умереть, как животное, как заяц, который плачет и бьется, когда пуля попадает в него. А может быть, его повесят, — что ж, и это неплохо. Березонька расстелет над ним свои косы, его родная береза, улыбка его жены. Каким-то неведомым путем внимание его переключилось на допрос. Хлопцы смотрели на него ищущими глазами, и когда он обратил к ним свое лицо с запекшимися в крови волосами и ободрительно кивнул — они сразу подняли головы. Они любили его. А он окидывал лихорадочно блестевшими глазами свое готовое гордо умереть войско. Вон они, гордые, непреклонные, с черными, как земля, руками и лицами и такими светлыми душами. И он негромко сказал им: «Мужайтесь, ребята. Нужно показать этим свиньям, что мы не хамы и не быдло, а люди, которые могут жить, драться и умирать». Горло его перехватило, он даже не мог пожать им руки — хотя бы левой, здоровой рукой. Вот подводят к столу парня, тихого, и видно, здорово забитого при жизни. Он молчит, его натруженные руки не связаны, фаланги пальцев раздавлены — это по нему, когда он, падая, обнял землю, землю-мать, горькую и родную, проехала пушка. Обычный хлебороб-полешук.