В программу концерта были включены: увертюра к "Эгмонту", "Вальс" Вальдтейфеля, "Паломничество Тангейзера в Рим", увертюра к "Виндзорским проказницам" Николаи, жреческий марш из "Аталии" Мендельсона и фантазия "Северная звезда" Мейербера. Оркестр исправно сыграл увертюру Бетховена и в неистовом темпе вальс. Когда он исполнял "Паломничество Тангейзера", слышно было хлопанье пробок. Толстяк, сидевший неподалеку от Кристофа, отбивал такт "Виндзорских проказниц", подражая Фальстафу. Не первой молодости тучная дама в голубом платье с белым поясом, в золотом пенсне на приплюснутом носу, с красными руками и необъятной талией, пела мощным голосом Lieder Шумана и Брамса. Она вскидывала брови, делала глазки, моргала, склоняла голову то вправо, то влево, улыбалась широкой улыбкой, как бы нарисованной на ее лунообразном лице, и злоупотребляла жестами, которые отдавали бы порой кафешантаном, если бы не монументальная добродетель самой певицы; эта мать семейства пыталась разыгрывать из себя задорную девочку, олицетворение страсти и юности, незаметно привнося в поэзию Шумана пошловатый душок nursery [детской (англ.)]. Публика была вне себя от восторга. Но с особенно торжественным вниманием слушала она хор Общества южных немцев (Suddeutschen Manner-Liedertafel), который пел под орфеон чувствительные куплеты, то еле слышно рокоча, то громко завывая. Казалось, их было не сорок, а четверо, и эти четверо поставили себе целью вытравить из своего исполнения все, что хотя бы отдаленно напоминало хоровое пение. Они щеголяли дешевыми мелодическими эффектами, робкими и слезливыми оттенками, замирающими пианиссимо, которые сменялись внезапными раскатами, точно кто-то бил в большой барабан. Ни полноты, ни художественной меры, везде и во всем - слащавость. Невольно вспоминались слова Основы:
"Вот я буду представлять льва. Буду рычать с нежностью воркующего голубя. Рычать так, что вам послышится песнь соловушки".
Кристоф с самого начала точно остолбенел - он слушал со все возрастающим изумлением. Не то чтобы он увидел что-нибудь новое для себя. Эти концерты, этот оркестр, эта публика были ему знакомы. Но внезапно все стало казаться ему фальшивым. Все, даже то, что он любил больше всего: увертюра к "Эгмонту", больно задевшая его сейчас своей напыщенной разбросанностью и размеренной взволнованностью, показалась ему неискренней. Разумеется, не Бетховена и не Шумана он слушал, а их смешных истолкователей. Он видел публику, которая пережевывала свою жвачку, ее непроходимая глупость окружала музыку Бетховена и Шумана удушливым туманом. Пусть так, но что-то в этой музыке, даже самой прекрасной, вызывало в Кристофе раздражение, которого он никогда прежде не испытывал... Что же это было такое? Он не смел углубляться в свои сомнения, ему казалось кощунством спорить с любимыми учителями. Но, несмотря на желание не видеть, он все же увидел. И продолжал видеть помимо своей воли. Подобно пизанской Vergognosa [Стыдливой (итал.)], он смотрел на мир, прикрывшись рукой.