Генрих не знал, каким он станет потом, в конце жизни, когда рассыплется на искры и пепел. Сейчас, покачиваясь на ласковых волнах эйфории, какой-то частью он даже желал этого. Наверное, так чувствует себя мотылек, упрямо летящий в огонь.
— Огонь… — повторил он вслух, катая во рту ватный язык. — Вы знаете… почему бабочки летят на огонь? — и, не дожидаясь ответа, продолжал, запинаясь и время от времени проваливаясь в беспамятство: — Они принимают лампы… за небесные светила… и используют их как… навигационную константу. Но внутренний компас сбивается… и они кружатся… кружатся часами… пока не подлетят ближе и не… опалят крылья. Разве… не прекрасная смерть?
— Вы правы, ваше высочество, — лейб-медик поклонился, словно переломился надвое, и поднял с пола чемоданчик. — Запас брома и морфия оставляю у Томаша. Соблюдайте рекомендации, набирайтесь сил и поменьше думайте о смерти, меланхолия вам не к лицу.
Генрих не ответил и отвернулся. Стало не больно, совсем легко. С письменного стола беспечно улыбался череп, в его глазницах зияла манящая пустота.
Ротбург, зимняя резиденция кайзера.
Раскат грома вытряхнул из забытья.
Свежо, зябко. Гроза будет. В грозу сам Господь бродит по миру и кого тронет огненным пальцем — тот обратится в пепел.
— Томаш, закрой окно!
Генриху бояться нечего. На сердце — безмятежная тишина. Течение мыслей ровное, свежее, лишь изредка нарушаемое далекой суетностью голосов. А еще шепотом: «…спасти… даже одну жизнь…»
Что-то важное, насущное. Вспомнить бы…
— Томаш, подойди!
Камердинер аккуратно прикрыл рамы и отвернулся от окна: свет золотил пушок на лысине и уложенные — волосок к волоску, — кончики бакенбард.
— Да, ваше высочество?
Снова гром. Так странно: гроза и солнце!
Генрих приподнялся с подушек и обнаружил себя лежащим на кушетке, заботливо накрытым шерстяным пледом. На бархатной обивке — черные проплешины.
— Я сорвался, Томаш?
— Перенервничали, ваше высочество. С кем не бывает.
В голосе камердинера выученная вежливость, но глаза тревожны. Такие же были у женщины…. баронесса-как-ее-там?
Генрих рассеянно пробежался взглядом по влажно поблескивающему паркету, новому — с иголочки, взамен прожженного — кителю на спинке стула, собственной забинтованной руке. Сморщившись, потянул за край бинта.
— О, нет, нет! — камердинер в два шага очутился возле кушетки. — Доктор не велел…
— Плевал я на доктора!
Бинт поддался и, извиваясь белым червем, сполз с обожженного плеча. Не страшно, вполне терпимо. Волдыри сойдут, оставив после себя оспенные отметины.
— Ты помнишь ее имя?
— Чье, ваше высочество?