Умирая в себе. Книга черепов (Силверберг) - страница 243

Это упущение приводит его в замешательство, но он чувствует, что уже поздно исправлять оплошность, да и запоздалое выражение признательности не приносит облегчения. Проходит все больше времени, сочинение уже в печати, по поводу него уже ведутся научные споры. Эли живет в страхе, ожидая в любой момент, что вдруг появится какой-нибудь пожилой румын, сжимающий пачку таинственных журналов, напечатанных в довоенном Бухаресте, и закричит, что этот бесстыжий молодой человек без зазрения совестя украл мысли его старшего, уважаемого коллеги, несчастного доктора Николеску. Но обличающий румын не появился. Прошло несколько лет, и вот уже перед окончанием колледжа ряд крупнейших университетов борются за честь принять у себя Эли для дальнейших исследований на одном из факультетов.

Весь этот прискорбный эпизод, как сказал Эли в заключение, может служить метафорой его интеллектуальной жизни: сплошной обман, отсутствие глубины, все основные идеи заимствованы. Ему удалось добиться немалого, выдав компиляцию за оригинальный труд, добавив к этому бесспорные навыки в усвоении синтаксиса мертвых языков, но он не сделал никакого вклада в копилку знаний человечества, что в его возрасте было бы вполне простительно, если бы он не заработал жульническим путем преждевременной репутации наиболее глубокого мыслителя, появившегося в лингвистике со времен Бенджамина Вурфа. А что же Эли представлял собой на самом деле? Голем, дутая величина, мыльный пузырь от филологии. Сейчас от него ждали чудес интуиции, а что он мог дать? Ему больше нечего предложить, как он с горечью сказал мне. Он уже давно воспользовался последними листами рукописи румынского профессора.

Наступила ужасная тишина. Я не мог смотреть на него. Это было больше, чем исповедь: это было харакири. Эли уничтожил себя прямо у меня на глазах. Да, меня никогда не покидали подозрения относительно предполагаемой глубины интеллекта Эли, поскольку, хоть у него и был острый ум, его представления всегда производили на меня странное впечатление вторичности; и все же я и представить себе не мог, что он способен на такое мошенничество, на воровство. Что мог я ему сейчас сказать? Поцокать языком на манер священника и пробормотать: «Да, дитя мое, тяжкий грех ты совершил»? Он это и так знает. Сказать, что Бог простит его, потому что Бог есть любовь? Я в это и сам не верю. Может быть, воспользоваться словами Гёте: «Освобождение от греха через добрые дела все еще возможно». Эли, иди осушай болота, строй больницы и пиши новые замечательные, некраденые статьи, и у тебя все будет хорошо. А он сидел и ждал отпущения, ждал Слова, которое снимет с его души этот камень. Лицо его было неподвижным, глаза – опустошенными. Я пожалел, что он не исповедовался в каком-нибудь невинном плотском грешке. Оливер всего-навсего поимел своего приятеля, что для меня и грехом-то не считалось, а лишь доброй забавой; следовательно, муки Оливера были надуманными, они были производной конфликта между естественными позывами тела и навязываемыми обществом установками. В Афинах времен Перикла ему не в чем было бы признаваться. Грех Тимоти, в чем бы он ни состоял, наверняка был таким же мелкотравчатым, происходящим не от каких-то моральных абсолютов, а от местечковых племенных табу: наверное, он переспал с горничной или подглядывал за совокуплением родителей. Мое же прегрешение имеет более сложный характер, поскольку мне доставила удовольствие гибель других людей, возможно, я даже стал виновником их гибели, но даже это было незначительным происшествием в духе Генри Джеймса, довольно несущественным, если как следует разобраться. Но только не поступок Эли. Если плагиат – основа его блестящих научных достижений, тогда у Эли вообще нет никакой основы: у него нет ничего за душой, он пуст, а какое отпущение можно дать ему в этом случае? Ладно, сегодня Эли уже пытался отделаться отговоркой, теперь моя очередь. Я встал, подошел к нему, взял его за руки, поднял и сказал магические слова: