Света высокомерно ухмыляется:
— Что я, пенсионерка, что ли, чокнутая? Или эта, мать-одиночка?
— Нет, Света, — говорю я, — ты процветающая молодая дама. Тебе самое место в Швейцарии. А на кого же я оставлю пенсионерок и матерей-одиночек?
Потом я рассчитываюсь с официанткой, совершенно хладнокровно соображая при этом, что ни Лозанны, ни Невшателя я, вероятно, не увижу никогда в жизни. Выходит, что это целиком Светина привилегия. В те годы, когда мы проводили в этом кафе почти каждый вечер, я думал иначе. Я был уверен без каких бы то ни было серьезных на то оснований, просто из самонадеянности юных лет, что увижу весь мир. Когда? Как скоро? Каким образом? Не имеет значения, во всяком случае, в том возрасте, когда жизнь ценна поступками и событиями, а не воспоминаниями о событиях. У меня сложился даже некий образ грядущей моей славы, юмористический, разумеется, и как бы нарочито низкопробный, отзывающий опереттой и бульварными романами, которых я почти не читал, — иногда я ловил себя на грешной мысли, что в глубине души отношусь к нему вполне серьезно, чуть ли не втайне благоговейно, как к символу высшего своего предназначения. Я говорил, сидя за столиком вот этого самого кафе, чаще всего в присутствии девушек, разумеется, чтобы произвести впечатление отчасти, а отчасти черпая вдохновение в их щебете и смехе, в блеске их глаз, я говорил, что войду однажды в парижский ресторан «Максим», медленно прошагаю по самой середине зала и все присутствующие на меня обернутся.
Не то чтобы смешны мне теперь все эти глупые надежды, а просто невнятны. Я пережил свой комплекс Европы. Я даже думаю теперь, что, в сущности, пресловутый «Максим» мало чем отличается не только что от этого кафе, но и от пивной возле моего дома. Если, конечно, не интерьеры иметь в виду и не выбор вин. А сюжеты, надо думать, везде одни и те же, наши, пожалуй, даже завлекательнее, поскольку определеннее, обнаженней, роднее. В том-то и суть, с ними я связан, они пронизали мою собственную судьбу, проросли сквозь нее, облома этих побегов я просто-напросто не переживу. Вот только Свете никак этого не объяснишь.
— На всякий случай возьми себе учительницу немецкого языка, — советую я ей на прощанье. — Или французского. И тот, и другой пригодятся.
— В Швейцарии? — недоверчиво смотрит Света своими диоровской тушью «деланными» мелкими глазами.
— Именно в Швейцарии, — подтверждаю я авторитетно.
Нет, все-таки европейца из меня не вышло. Теперь мне понятно, что и не могло выйти. Все дело в том, вероятно, что русский интеллигент обязан переболеть этой блаженной болезнью, этим упоением латинскими цитатами и названиями парижских улиц, чтобы осенило его однажды, что причиной и виной всему этому — российское трагическое томление духа, тяготение к всемирности, пагубное кружение головы, которое в конце-то концов неизбежно завершится мудрым и смиренным возвращением на круги своя. Никто этого не избег, ни Чаадаев, ни декабристы. Чего уж про нас, грешных, говорить.