Так в свое время называли калек, что безногими ездили в тележечках на колесах.
Для того чтобы отталкиваться от земли и двигаться вперед, у них были специальные приспособления, обшитые войлоком и имевшие ручки. Их еще называли утюгами. Самовар толкался утюгами о землю и двигался вперед. Это было тяжело — у некоторых была только одна рука. Или культя с примотанным к ней крюком, который использовался вместо пальцев, а в драке, которые среди инвалидов случались нередко, — и вместо ножа.
Редко кто из них имел дом, подавляющее большинство по причине инвалидности потеряли связи с семьей. Может, именно поэтому они чаще всего обретались на вокзале, где можно было срубить милостыню у пассажиров и легче разжиться кипятком. И привести себя в порядок — ведь чем ты ближе к земле, тем больше пыли на тебя садится.
Самовары были разного возраста, разных размеров, и характер у каждого был свой.
Они ездили на своих тележечках по пригородным поездам и пели пассажирам жалостливые песни, зарабатывая таким образом на хлеб и чекушку водки — «сургучку», как ее еще называли из-за опечатанного белым сургучом горлышка.
Тоска и безнадежность была в их взглядах.
Человеческие половинки, обрубки, оставленные войной для того, чтобы ее помнили в мирное время.
Бюсты, поставленные на тележки, в память о недавно прогремевших боях.
Как они пели!
Мы инвалиды, калеки убогие,
Мы все огрызки прошедшей войны.
Но унывают из нас лишь немногие —
Ведь веселиться и петь мы должны!
Пели они охотно, совсем так, как и пили. В их песнях жила война. Она ведь и не могла закончиться для военных калек, вся нормальная жизнь которых была оборвана взрывом фугаски или разрывом артиллерийского снаряда. Они делили жизнь на «до» и «после». До того были девушки, пиво на набережной, полотняные штаны с широкими штанинами, трикотажные довоенные фуфайки, туго обтягивающие мускулистую грудь. До того у многих была семья, даже дети, работа у станка или в поле, походы на демонстрации с гармошкой и портретами вождей. До того они строили планы и питали надежды. После остались лишь несуществующие ноги, боль в которых не давала спать по ночам, ханыжные вокзальные закутки, горькая водка, которая давала некоторое подобие забытья. И полное отсутствие всяких надежд.
Если трактор разобрать наполовину, скажем, снять с него гусеницы и катки, он не будет пахать землю. Калек сгоняли в артели, заставляя заниматься общественно полезным трудом. А они сбегали на вокзалы, встречали и провожали поезда, пили в темных, грязных ночных электричках, поставленных на постой у депо, и вспоминали войну. А чего им еще было вспоминать — двадцати- или тридцатилетним калекам, у которых вся жизнь состояла из короткого и кажущегося сказочным довоенного времени и бесконечного века войны, которая для них не закончилась с тем самым беспощадным взрывом, нет, ей предстояло длиться всю оставшуюся им жизнь?