— Ты чуть волосы себе не зажгла! — воскликнула Жюли невольно.
— Неужли все это правда, все это будет, Жюли?! — вскричала Алина.
— Кто тебя заставляет верить? — пожала Жюли плечами. — Я ведь предупреждала: гадать опасно. У меня всегда голова болит после… Конечно, это и грех, — однако ж что тебя там напугало?
— Он на снегу лежит, — все лепетала Алина в страхе. — Потом приподнялся, — и упал снова… Ужасно!..
— Ты его любишь!
— Я?!
Впрочем, и своему дневнику не смогла Алина доверить разговора с великим поэтом, который она имела вчера на бале у Хитрово. Пушкин вдруг подошел к ней и сказал напрямик, что за год она изменилась, что в лице ее есть теперь что-то загадочное, — мистическое, возможно… Алина вздрогнула: откуда может он знать о странном ее виденье в театре? Однако же он смотрел на нее так, точно видел насквозь; он стал шутить весело, зло и страшно. Алина смеялась, но ей все казалось, что по голым ее плечам бегают ледяные, жгущие блошки. Ей вдруг страстно захотелось этого человека, — она смешалась…
— Вы знаете всех моих врагов (нет, — он сказал: «всех этих»!) наперечет, и вы добры. Однако же не мешайтесь: это мое лишь дело!
И отошел от нее резко, без объяснений. Алина как потерялась.
А ночью Пушкин приснился ей, отчего-то огромный, холодный, темный, ровно какой металлический. Он приближался к ней как-то странно — словно и неживой, — переставляя негнущиеся, точно из меди, ноги. К тому же он смотрел поверх Алининой головы. Она поняла наконец, что Пушкин ее сейчас раздавит. Алина бросилась в сторону, вдоль какой-то быстро мелькавшей своими острыми прутьями бесконечной и черной — однако же кружевной — решетки. Но решетка вдруг стала одной огромной, как дом, волной и нависла над Алиной еще страшнее, чем даже Пушкин.
Алина ахнула — и в холодном поту проснулась. Но проснулась она отчего-то в низком бревенчатом домике. За стенами страшно выла метель, Пушкин в алой атласной, точно огнями ходившей, рубахе сидел на лавке возле стола. Он был похож на цыгана просто до неприличья. Черный, страшно кудрявый, он скалил яркие зубы и тянул к Алине когтистую руку с грубой, дешевой рюмкой, наполненной чем-то мутным.
При этом Алина вдруг поняла, что сама она совсем, совсем уже без одежды…
Жюли называла это все магнетизмом. Она уверяла, что Алине на роду написано любить великого человека — и любить безнадежно!
Между тем вокруг все без конца повторяли тупую, бездушную остроту князя Вяземского Петра, будто Пушкин обижен на д’Антеса за жену, что тот за ней больше уже не ухаживает. Барон и впрямь остерегался смотреть на нее голодным, страждущим зверем, — но остерегался недели три, не больше. Базиль проболтался, что теперь обе Дездемоны (оказывается, в известном кругу баронов и впрямь так называют!) были напуганы государем: с месяц назад ему стало известно их низкое поведенье. Однако ж он взял с Пушкина слово не драться с д’Антесом ни при каких обстоятельствах: правительству ни к чему весь этот скандал. Теперь у сладостных Дездемон развязаны руки: им во что бы то ни стало нужно смыть позор за устранение от дуэли. И вот уже все повторяли, как заведенные, с явным и тайным злорадством то, что слышала Алина еще месяц назад от мадам Нессельроде: д’Антес вовсе не испугался — он лишь пожертвовал собой ради спасения Натали! И жених Катрин снова смотрел на мадам Пушкину влюбленным волком, — теперь намеренно и злорадно!..