Мастерская Брюллова оказалась огромной залой с пятью полукруглыми окнами и несвежими белыми шторами на них. Две печи в разных концах залы едва справлялись с холодом; строительный запах красок и скипидара; огромный диван, весь в бронзовых мечах и венках, — скорее, ложе древнего полководца; шестиугольный восточный столик с кальяном подле. На стенах — картины, рисунки без рам; возле одной из печей — подрамник с огромным холстом, на котором пока едва намечены углем контуры башен и каких-то бородачей. По заказу императора Брюллов писал «Осаду Пскова», — скучный сюжет, по его словам.
— Это он не сдается, — шепнула Жюли. — Я ведь наказываю его тобой!
— Но, милая… — возразила Алина. — И часто приходится его так пороть?
— Я тебе после все расскажу! — пообещала Жюли, улыбнувшись весьма лукаво.
Впрочем, милые вовсе уж помирились и приметно стали забывать о гостье, оставив ее наедине с папкой его акварелей, забавных и очень уж шаловливых.
Алина стала самолюбиво думать о Жюли и «Бришке»: о том, что он пошлый человек и более ничего; что подруга ведет себя недостойно; что делать человека средством своего мщения низко, подло. Однако она не могла себе не сознаться, что не посмела б (и не умела еще!) быть такой вот свободной и в ревности и в веселье. «А мы, ничем мы не блестим… — вспомнилось ей зачем-то. — И кто мне сказал, что гений — не человек?..»
«Бришка» и Жюли расшалились, как дети. Он стал показывать фейерверк в Риме, треща и вертя губами, словно ракета, — то взлетая на диван, то спрыгивая на пол. Алина расхохоталась, подумав, что Жюли должна быть с этим пузатым вихрем счастлива несказанно…
Вдруг доложили о Пушкине и Жуковском.
Из дневника Алины Осоргиной:
«Он взошел — я вся смешалась. Он очень почтительно поклонился мне, однако ж сейчас было видно, как он досадует на присутствие посторонних. Он держался так чинно, так церемонничал, что невольно я показалась себе кисейной кривлякой, с которой нельзя иначе. Впрочем, это не была насмешка, — только досада. Ах, надеяться мне не на что! Что ж, он говорил очень умно пухлолицему Жуковскому, что необъяснимо, как скульптор в куске мрамора уже видит статую, и что дар художника — немного от черта. Он, конечно же, не сказал: «От Бога», не желая пускаться при мне в романтизм, но серьезностью темы дав мне понять, что не расположен любезничать.
У него все те же вечные его длинные когти и горечь, кажется, не в одних глазах, но также и в впадинах у висков. Он показался мне темнее обыкновенного.
Не знаю с чего, но сердце у меня почему-то сжалось. Даже не от безнадежности, — но от чего же?»