Любовь (Кнаусгорд) - страница 81

, так что когда я в шестнадцать лет вошел в фазу «и узнать людей по-настоящему», то в сложившемся у меня образе дяди Хьяртана все это составляло лишь расплывчатый фон. Для настоящей полноты картины гораздо важнее был факт, что дядя пишет стихи. Не потому, что меня волновала поэзия, но это много «говорило» о Хьяртане. Потому что человек не пишет стихов, если может обойтись без этого, то есть если он не поэт. С нами он о своих стихах не говорил, но и не скрывал, что пишет. Во всяком случае, мы о них знали. В какой-то год что-то напечатали в «Даг о Тид», в другой год — в «Классекампен»[30]; небольшие незамысловатые зарисовки будней простого рабочего человека — но сам факт публикаций, пусть скромных, вызвал некоторый ажиотаж в семействе Хатлёй, где к книгам относились благоговейно. А уж когда его стихотворение, еще и вместе с портретом автора, напечатал на задней обложке знаменитый журнал «Виндюет», а несколькими годами спустя и вовсе отдал Хьяртану целый разворот, две полные страницы, то в наших глазах он стал настоящим всамделишным поэтом. Как раз в то время он занялся философией. По вечерам, сидя в своем домике высоко над фьордом, продирался сквозь неприятно заумный немецкий Хайдеггера в «Бытии и времени», смотря, видимо, каждое слово в словаре, поскольку, как я понимаю, не читал и не говорил на этом языке со школы, и читал поэтов, поминаемых автором, в первую очередь Гёльдерлина, и досократиков, к которым тот обращал свой взор, и Ницше, Ницше… Потом Хьяртан говорил, что читать Хайдеггера было как домой возвратиться. Без преувеличения можно сказать, что Хьяртан впитывал Хайдеггера всем своим существом. В этом было что-то сродни религиозному переживанию. Пробуждение, преображение, наполнение старого мира новыми смыслами. Как раз в то время мой отец ушел из семьи, и мы с мамой и Ингве стали праздновать Рождество у бабушки с дедом, то есть и у Хьяртана, ему было лет тридцать пять уже, он так и жил с родителями в их доме и работал как прежде. Те четыре-пять совместных празднований стали, без сомнения, самыми памятными из всех, на которых я бывал. Бабушка болела, она сидела скрючившись у стола и дрожала. Дрожали руки, дрожали ладони, дрожала голова, дрожали ноги. Временами случались судороги, тогда ее пересаживали в кресло, руками распрямляли ей ноги и массировали их. Но она была в ясном уме, и глаза ясные, она видела нас и радовалась нам. Дед, мелкий, круглый, шустрый, в любую паузу сыпал историями и смеялся — а собственные истории он не мог рассказывать без смеха — до слез. Но паузы выпадали нечасто, потому что рядом находился Хьяртан, а Хьяртан целый год читал Хайдеггера и был им переполнен, но поделиться этим посреди изнурительной, безостановочной поденщины, в которой он жил, ему было не с кем; на десятки километров вокруг ни одна живая душа о Хайдеггере не слыхивала и не стремилась услышать, хотя Хьяртан наверняка пытался его проповедовать просто потому, что тот из него уже пер, — но все без толку: никто его не понял, никто и не захотел понять; и тут являемся мы: родная сестра Сиссель, преподаватель медучилища, не чуждая интереса к политике, литературе и философии; ее сын Ингве, студент университета, об учебе в котором сам Хьяртан мечтал всегда, но в последние годы особенно; и второй ее сын Карл Уве. Мне было семнадцать лет, я учился в гимназии, в его любимых стихах я не понимал ровным счетом ничего, но Хьяртан знал, что я читаю книги. Этого было ему достаточно. Мы переступали порог, и шлюз открывался. Все выношенные им за год мысли изливались на нас. Его не волновало, что мы ничего не понимаем, что собрались праздновать Рождество, что бараньи ребрышки, картошка, пюре из кольраби, аквавит и рождественское пиво уже стоят на столе, — он говорил о Хайдеггере, говорил изнутри себя, не перекинув ни единого коммуникативного мостика во внешний мир: дазайн и дасман