Наверное, вот так не могла объясниться, оправдаться Ясинева. И многие из тех, кто приходит к ней. Но ей-то куда идти? Одно дело, когда говоришь о других, и совсем другое, когда о себе.
Но Тимофеевна… Нет, невозможно поверить. Не она, а кто же? Если разувериться в таком человеке, кому же тогда верить?
Вспыхнул свет.
Елена Ивановна вздрогнула, обернулась. На пороге стоял Вася.
— Ты дома? — На нее смотрели темные, глубокие глаза. Глаза Тараса, в которых были и жалость и горячее участие.
— Ты плакала? Почему ты плачешь, мама? — Он шагнул к ней, прижал к груди ее голову. — Не надо, мама, не надо…
И столько было нежности в его голосе, что она разрыдалась. Он гладил ее волосы.
— Кто тебя обидел? — И резко, словно о ком-то чужом, ненавистном: — От него радиограмма?
— Нет, нет, — испуганно прошептала она. — На работе неприятности.
Он не отходил. А она не могла и не хотела говорить о своих переживаниях. Все как-то отошло, стало незначительным по сравнению с тем, что родным, прежним вернулся к ней ее Вася, самое дорогое, самое родное ей существо.
Поднялась, потушила верхний свет, включила настольную лампу и усадила сына рядом с собой на диван. Как давно-давно, когда он поверял ей свои мальчишеские тайны, обняла за плечи. Смотрела на Васю, на его высокий, как у Тараса, лоб, на такой же, как у Тараса, нос с едва приметной горбинкой.
Похож. Он похож на отца. Тарасик был тогда лишь на год старше. Может, и Вася увидел это сходство, когда взял фотографию. Потом снова положил на место.
Материнским чутьем угадывала: взял после пощечины Николая. Она, мать, была на стороне мужа, а мальчик не хотел оставаться один.
— Я увидела твоего отца в самый страшный, в самый черный день блокады. В черный день с белым снегом. Дыхание застывало возле губ. Колючий заиндевевший шарф… И ветер колючий, ледяной. Я тащила санки на кладбище. Мама просила: ты, Оленка, сама меня схорони… — Елене Ивановне и теперь виделись огромные наметы снега. Санки съезжали в сугробы — вот-вот опрокинутся, и, казалось, не станет сил опять сдвинуть их с места. Коченели плечи под легким пальто. Мама лежала, завернутая в одеяло, привязанная к санкам.
Быть может, мать хотела, чтобы ее Оленка нашла в себе силы выйти из дому. И я вышла. Должна была сделать то, о чем мама просила… Всего за год до войны отец получил назначение в Ленинград. Но мама не радовалась. Она любила тепло, солнце, степь, и не могла привыкнуть к холодам, туманам, поздней дождливой весне. Мы раньше жили в селе, в городе она болела, а получив похоронную, совсем слегла. — Елене Ивановне так явственно слышался в эту минуту голос матери: «Помнишь, Оленка, ставок за селом? А вишни у бабы Горпины в садочку?» И лицо оживало. Казалось, она бредит. А она прощалась.