Двое и война (Малыгина) - страница 14

Капуста на конфорке начинала закипать. «А, догадается…» — поморщилась Елена. Сунула миску наверх — на полку с посудой: «Капуста-то не очень и подходит к пшенке…»

Не входя в зальце, позвала нарочито весело:

— Иван Иваныч, каша стынет!

Стараясь спрятать лицо, взяла за ручки самовар — поставить на стол.

— Не надо, — сказал он, стоя за ее плечом.

— Что «не надо»? — спросила она, выпрямляясь. Обернулась — очутилась перед ним близко, глаза в глаза. Обругала себя: «Слабая я все-таки…»

Но теперь ей было все равно: пусть догадывается. Пусть видит! В глазах ее стояли и отчаяние («Уходишь?»), и мольба («Нельзя остаться хоть на месяц, хоть на неделю?»), и тревога («Ведь на войну, не на бал-маскарад в парк культуры»), и благодарность — за то, что он, такой, встретился ей, и любовь, которая возникла у нее в ту самую первую минуту, когда он переступил порог дома, и копилась и зрела все эти трое суток и которую Елена не хотела больше таить.

«Но ведь всего трое суток… — растерянно напомнила она себе. — А что я могу сделать?..» Она стояла, заглядывая старшему лейтенанту в глаза, как жена, узнавшая, что ее муж уходит на фронт — еще не сейчас, не сегодня и даже не завтра. Но ведь послезавтра — как это скоро! «Трое суток да завтра — четверо суток, и все». Мысль о том, что она знает его трое суток, а к этому прибавятся всего лишь одни, лежала огромным камнем, и укоряла, и удерживала от слов, от поступков, и не позволяла обнадеживаться. «Четверо суток… Ну почему, почему только четверо суток?» Елене хотелось уткнуться ему в грудь и сказать все, что она думает, что испытывает. «Но ведь только четверо суток…»

— Ой, совсем забыла! — вдруг воскликнула она притворно. — Мне же к соседке надо. На минуточку. — Накинула полушалок, шубейку. — Это тут, через двор. А вы с Зойкой кушайте… — Голос дрогнул, сорвался. Елена выскочила. «Как все нехорошо-то… И он подумает: что это за женщина такая? Четверо суток — и уже слезы?» Она прильнула плечом к бревенчатой стене дома, заплакала тихо.

Никогда не плакавшая, она не верила, что слезы приносят облегчение. Так оно и было. Слезы не сняли боли. Не смыли смутной неясной обиды неизвестно на кого за то, что уходит из ее жизни этот человек. Не развеяли сомнений: «Ведь всего четверо суток…» Не укрепили надежд: «А может, и у него ко мне любовь?..» Слезы не изменили ничего. От них не стало легче. Но Елена не в силах была остановить эти, кажется, первые в ее жизни слезы, если не считать детства, когда все мы беззащитны перед болью, обидой и несправедливостью.

Ее давно называли каменной. Даже у гроба матери не уронила она ни одной слезинки. В ней действительно будто закаменело что-то, и она считала: это — навечно. Но вот стоит она за стеной своего дома и тихо плачет. Вероятно, к каждому приходит срок, когда нужно бывает выплакаться. Елена вспомнила вдруг все обидное и горькое в своей жизни. И тяжелую жизнь без отца, и смерть матери, и перенесенные от Степана и его родственников оскорбления, и то, что осталась она одна — никого нигде на всем белом свете. И родным кажется ей теперь не этот холодный пустой дом, в который влечет лишь Зойка, а цех, где прошли без малого восемь лет, где жужжат станки, звякает металл о металл, где рядом ходят, говорят, советуются, ломают голову над планами ее товарищи, где Елена вся в работе. А дома… И разговаривать-то скоро разучишься. О многом ли поговоришь с пятилетним ребенком?